– Возблагодари Господа и за то! – отпустил потешенно Сава. – Твоему рукомеслу скоро вовсе истеря выйдет: печатать книги учнут!
– Нешто скоро? – скорбным, слабым голосом спросил переписчик, будто спрашивал о своей смерти.
– Да через год!.. А то, гляди, и поране…
– О Господи!.. – перекрестился переписчик.
– А ты ж како мнил?! – блаженно возъехидился Сава. Он уже был хмелен, каверзен, про Малюту давно позабыл: страсти, разожженные хмелем, распылались в нем буйным огнем, распустил Сава пышный хвост своего зазнайства, и теперь весь белый свет был для него запанибрата. – Дело-то – государево, и оплошки в ем не будя! Я государеву волю ведаю: она тверда, что кремень! Рек он мине: Сава Ильич, дело твое гораздое, изведанное, ты, деи, и Покрова с Постником ставил, и хоромы рубил для меня в слободе, и посему желаю, штоб ты руку свою, стало быть, приложил и к сему делу!
– Во, колокола льет! – умилился кто-то.
– Добёр же верзить[159], галагол! Государь ему рек!.. А буде, он ешо табе в зубы заглядывал?
– Иль по кугмачу твому пустому гладил?
– Сами вы галаголы! – самодовольно избоченивается Сава. – Нешто нет моего дела в Покрову?.. То-то! А хоромы в Александровой слободе? – Сава победно оглядывает питейную братию, корчит презрительную рожу и небрежно отмахивается рукой. – Тык и молчите! Тащи меду! – кричит он кабатчику. – Живо! Ишь, не докличешься, балахвоста! Все нутре пересмагнуло![160] – Вонзив локти в стол, Сава вальяжно продолжает: – Тык вот… Речет мне государь таковы слова, чтоб я, деи, руку к тому делу приложил, понеже дело сие – самое великое!.. с той поры, как Русь святым крещением просветилась!
– Ишь ты!.. – опять умиленно поддели Саву. – А ешо чево табе баба на торгу гуторила?
Саве хоть и не верили, но слушали с вниманием: ладно и весело говорил Сава, бахвалился и врал, теша свою распутную душу, а заодно потешая и чужие. В кабаке такому говоруну всегда рады.
Даже волынщик, забредший в кабак заработать деньгу-другую, перестал терзать свою волынку и раззявил рот на Савину болтовню. Пересел поближе к Саве и переписчик. Он единственный слушал Саву с тревогой и не иначе как верил ему, остальные же лишь потешались да раззадоривали Саву.
Сава дождался кабатчика с медовухой, присосался прямо к братине… Глаза его истомно пучились – хмель распирал его, мутил, но кураж был сильнее хмеля, и Сава, поотдышавшись, важно сказал:
– Будут потеперь на Расеи книги печатные и розуму вам, дурням, прибавят… А буде, и убавят!
Сава глумливо захохотал, лицо его зашлось багровой испариной. Переписчик совсем обник от этого Савиного хохота, только глаза его, растерянные и злые, смотрели на Саву как на самого заклятого врага.
– От своего труда хлеб свой стяжаем, – сказал он скорбно и зло. – Нежели государь по миру нас пустит? Книга печатная – погибель наша!
– В Кержаче вона, сказывают, мужик да женка в круге ходят, и Дух Святой, сказывают, нисходит на них, – сказал кто-то из дальнего угла. – И об земь их бьет, и в исступлении держит, а посля того исступления мужик той да женка благовестят…
– Лжа! – выхекнул кто-то утробно, как после тяжелого удара, и заковыристо выматерился. – Лжа! Откель им ведать то благовестие?!
– Написано: нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано, – сказал все тот же голос в углу.
Кабак разом притих… Малюта поднялся с пола, направил в дальний угол свой насторожившийся глаз. Один Сава остался равнодушен к услышанному. Протяжно икнув, перекрестил рот, с тоской спросил:
– И чиво?..
– Про книги також молвят… Не нужны, молвят, книги все – ни старые, ни новые, бо спастись по ним нельзя. Нужна, молвят, единая книга – книга золотая, голубиная – сам Дух Святой! А книги все прочь – потопить в реке иль пожечь в огне и итить на святое место кликать на землю превышнего Бога!
Малюта вышел из-за спины Савы, прошел в угол к говорившему, приткнулся к его лицу своим оскалившимся лицом и торопливо проговорил:
– Ну-ка вразуми, вразуми… Не очул я твоих словес!
– Ты чиво? – откачнулся от него в ужасе мужик. – Чиво ты?.. Бог с тобой! – перекрестил он Малюту и намерился вылезти из-за стола, но Малюта навалился локтем на его плечо и со зловещей ласковостью повторил:
– Вразуми, вразуми добра человека… Не очул я твоих словес!
– Да он чиво, братя? – закричал мужик и пополз с лавки из-под Малютиного локтя. – Рожа-то – ух! – страх Господень!
Кто-то потянул Малюту сзади за кафтан, Малюта вырвался и опять к мужику, уже сползшему с лавки на пол, но сзади вновь ухватили Малютин кафтан – теперь покрепче!
Из-за стойки выскочил кабатчик, заметушился, запричитал:
– Людя!.. Христом Богом!.. Не трожьте бельмастого! Не трожьте бельмастого, людя!
Чуяла его искушенная душа зловещую тайну Малюты, но для других Малюта был только косматым мужичиной, таким же, как и все они, – без тайн и без зловестий, и они принялись расправляться с ним с таким же яростным завзятьем, с каким нередко расправлялись друг с другом.
Сава кинулся на выручку Малюте… Такого только и ждала его лихая душа, падкая до буйства и злочина. Раздразненная хмелем, она в любой миг готова была сорваться с цепи – и сорвалась. За Савой поднялись и все его артельщики… Отчаянный вопль кабатчика, умолявшего не трогать бельмастого, потонул в горячем рыке двух дюжин яростных человеческих глоток. Бронники и кузнецы, которых было большинство в кабаке, были дюжим народцем – вскоре Савина братия стала выползать из кабака с вышибленными зубами, с расчаученными носами, с разорванными губами, отплевывающиеся, отхаркивающиеся кровью…
Малюта с Савой держались дольше других, зато и досталось им больше всех: Малюта с трудом выполз из кабака, а Сава и выползти не смог – вынесли…
Фетинья целую неделю отхаживала Саву. Как привезла его из кабака, еле живого, бесчувственного, так и не отходила от него ни на шаг.
В тот день прибежал к ней мальчонка из Занеглименья: «Тетка, плотницкие меня послали… Вашего Савку вусмерть убили!»
Запрягла Фетинья лошадь, поехала в Бронную слободу. Думала, за мертвым едет… Ан нет, жив был Сава, наполовину, но жив. Иного она, пожалуй, и не заполучила бы в свои руки, а лучших рук для полумертвого Савы и желать было нельзя. Артельщики знали об этом, потому и послали за Фетиньей.
Два дня лежал Сава пластом, на третий – очнулся. Увидел над собой Фетинью, в страхе зажмурился. Долго лежал так, не размыкая век, должно быть вспоминая все, что мог вспомнить, и стараясь сообразить – почему перед глазами Фетинья.
– Ты, баба? – наконец спросил он.
– Я, Савушка…
– А иде ж то мы – на земле иль уже на небе?
– На земле, Савушка, на земле, родимый… Слава Богу!
Сава пошевелился, застонал от боли и, застыдившись перед Фетиньей своего стона, отвернул от нее лицо.
– Лежи, Савушка, не рушься… Чиво надобно, я подам.
– Хмелен был… – не то оправдываясь, не то гордясь, сказал Сава и протяжно вздохнул, подавливая стон. – Славно…
– Славно, Савушка, – вздохнула и Фетинья.
– А ты ж пошто при мне? – насупил Сава брови. – Кто тебя допустил?
– Бог меня послал к тебе, Савушка, Бог… Лежи, родимый, не рушься и не молвь.
– Ох, баба… – Сава искривился – и от боли, и от неудовольствия. – Иде ты такая взялась, на мое несчастье?
– На счастье, Савушка, на счастье… Нешто дурна я иль квола?
– Баба ты… В том весь гвоздь.
– Что ж, Савушка, не дал Господь мужиком быть. Да я, Савушка, иных твоих мужиков сотню стою. Возьмешь меня в женки – гордиться будешь!
– Ты об том не думай, баба… И вся твоя лукавость не про меня.
– Нешто лукавость, Савушка? Сердечность!
– Лукавость, – упорно повторил Сава. – Должно быть, и ноне… – Сава пристально посмотрел на Фетинью, прямо спросил: – Ноне мял я тебя?
– О Господи!.. – раскатилась хохотом Фетинья. – Куды тебе меня-то было мять, коли самого вон как намяли! Не чаяла живым довезти!
– Ну тады горазд… – успокоился Сава. – Бо во хмелю я все могу.
Принялась Фетинья откармливать Саву, отпаивать, обласкивать… Сава хмурился, вздыхал, но терпеливо принимал и пищу, и ласки. Душа его как будто начала оттаивать от Фетиньиного тепла. По ночам Фетинья ложилась рядом и, томясь от его близости, жаркая, льнущая, бесстыдно, упрямо шептала:
– Все едино быть тебе моим… Не отступлю! На гоньбу пойду, на смерть…
– И пошто я тебе? – растерянно буркотит Сава. – Голомолза, гуляй… Ты ж-но, пригожа, лосёва[161], и почестней сыщешь…
А Фетинья ловит его губы своими губами, не дает ему говорить и обжигает ласковым шепотом:
– Про то Бог ведает, Савушка, на что ты мне… Один бог – более никто! Поглядела я на тебя раз, другой, третий – зашлась душа!.. Сказала: Господи, приверни его ко мне! Иного не хочу! А как грех свершила с тобой, почуяла: будешь меня любить! А про себя ты зря… Щедр ты, Савушка, ой как щедр!.. Душа твоя проста, проста и чиста, как вода. А буйна – так что ж… Вода також буйна, коли запруду рушит! Вот и в тебе запруда, и рушит твоя душа ее, и буйствует… А ты отдайся на руки мои, на сердце мое, на любовь, ох как легко тебе станет, Савушка!
– Нет, баба, – упорствует Сава, – оставь таковые мысли. Ни за какую твою душу, ни за какую твою любовь я своей мужьей слободы не променяю. Единый раз родился на свет и потому губить живота сваво из-за бабы не стану. Иного пригляди… Вон их сколь вокруг тебя кишит! Головой пыдут за все твои заразы[162], а у меня иная привада в крови – мне воля слаще за все!
Но Фетинья не отступалась, и Савино упорство не останавливало ее, не обижало, не омрачало радости, не ущемляло бабьей гордости, остепененной любовью к Саве. Она радовалась щедрости собственной страсти, изливавшейся из ее души, радовалась целомудрию и бесстыдству, с которыми отдавалась этой страсти, радовалась Савиной близости, которую сама себе дарила, а Савины холодность и упрямство казались ей нарочно выдуманными им же самим, чтоб чуть подольше подразнить себя, помучить, потомить, прежде чем свершиться неминуемому.