Иван лежит на спине, распластанный, изнеможенный, пресытившийся, левая рука его тяжело откинута на девку, отодвинувшуюся от него, чтоб ему было удобней, правая – под головой… На затылке бьется под его ладонью торопливая жилка – слабенький родничок жизни, и Иван, вслушиваясь в это упрямое биение, чувствует, как вместе с этой жилкой бьется в нем щедрая, неиссякшая сила жизни, бьется и распирает его, рвется наружу, и думает Иван, успокоенно и радостно, что жизнь еще только началась, что ему всего лишь тридцать три и он все успеет сделать, все, что задумал, всего достичь, к чему стремится, все утвердить, во что верит и что любит, и все, во что не верит и что ненавидит, уничтожить!
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сани мягко покачиваются, как колыбель, убаюкивают изошедшего страстью Ивана. Глаза его закрыты, дремотная ломота вкалывается в них как иглы. Иван засыпает… Угасают последние искры перебушевавшего, перегоревшего в его душе огня, сходит, как оторопь, мучительная, наваждающая растревоженность, отступают за непроницаемую стену сна и горечь одиночества, и угрюмая недужность отверженности, подтачивающая его дух, замирают мысли, но последним проблеском к нему вновь приходит все та же радостная осознанность, что впереди еще долгая-долгая жизнь и этой жизни с лихвой хватит на все, что он задумал и что взвалил на себя, как крест, который несет вслед за своей судьбой, приговоренный к распятию на этом кресте.
Иван заснул… Заснул тяжелым, угарным сном и проспал до самого Дмитрова – три добрых часа, – не шелохнувшись, будто пригвожденный к саням. В Дмитрове, на ямском подворье, Васька разбудил его. Нужно было решать, что делать с девкой. Не будь ее, Васька не стал бы и заезжать на ям, поехал бы прямо в монастырь – до него оставалось несколько верст.
– Я спал, что ли, Васька? – с веселой удивленностью спросил Иван.
– Спал, государь… Слава Богу! Истомился ты вжуть!
– И, поди, уж Димитров?
– Димитров, государь, – с ласковой угодливостью кивнул Васька и скосился на девку.
Иван повел глаза вслед за Васькой и, вдруг вспомнив о девке, стыдливо подхватился. Раздосадованный, что от Васьки никуда не денешься и не обойдешься без него, сердито приказал:
– Надень на нее шубу и накажи ямским – пусть назад свезут не мешкая. Денег ей дай!
– Не надо денег… – чуть слышно прошептала девка. – Вели паче к столбу на позор привязать.
Иван долгим-долгим взглядом посмотрел на нее, закусил дрогнувшую губу, отвернулся.
– Не надо денег, – сказал он хрипло. – Она раны мои омыла… Святостью ее надобно одарить, да таковые дары у Бога. А я человек, и дары мои скверны!
Васька принялся надевать на девку шубу – Иван не смотрел на них, сидел отвернувшись, молчал, слышно было только его напряженное, прерывистое дыхание.
– Прощай, государь! – слабо вскрикнула девка, когда Васька потащил ее из саней. – Я отмолю наш грех!
Иван не ответил, не повернул к ней лица, а когда Васька увел ее, лег и плотно закрыл ладонью глаза. Ему хотелось плакать, но на душе было легко.
Васька ударил в медное било на монастырских воротах, подождал, еще раз ударил – посильней… После третьего удара на левой створке ворот откинулась заслонка смотровой скважни, сонный, заскорузлый голос что-то забормотал в нее – не то молитву, не то проклятье, потом долго давился зевотой, наконец спросил:
– Кто тама… не дьявол коли? В ночь-то иною…
– Царский служка я, – воткнув лицо в скважню, сердито сказал Васька. – Царь к вам!.. Отворяй! И беги кличь игумена.
Монах завозился с засовами, пришептывая, как от боли: «Осподисусехристе… осподисусехристе…» Тяжелые створки ворот медленно вдавились внутрь, медленно разомкнулись, в образовавшейся щели показалось натужное, перепуганное лицо монаха. Васька налег на створку, помог монаху… Вдвоем они быстро растворили тяжелые монастырские ворота. Монах побежал за игуменом, а Васька вернулся к лошадям, взял их под уздцы и ввел на монастырский двор.
Иван, не дожидаясь, пока Васька поможет ему, вылез из саней, потянулся, поразмял затекшие ноги и спину, медленно пошел через монастырский двор.
Он уже бывал здесь однажды… Возвращаясь из Кириллова монастыря, куда ездил на богомолье после своей тяжкой болезни, он заезжал и сюда, в Песношскую обитель, повидаться и побеседовать с Вассианом Топорковым. К тому времени Вассиан уже прожил десять лет в своей одиночной келье, построенной им собственноручно в стороне от остальных монашеских келий, прожил затворником, не встречаясь ни с кем, и только для царя сделал исключение. С тех пор прошло еще десять лет, и снова Вассиан вынужден будет нарушить обет затворничества.
Навстречу Ивану от настоятельских келий уже спешили соборные старцы[166], за ними следом, с фонарями, – монахи-прислужники…
Иван остановился.
Ступая, как по лужам, по тусклым пятнам света, отбрасываемым фонарями, старцы приблизились к Ивану и замерли в растерянности и нерешительности. Должно быть, заявись к ним в обитель сам дьявол, они не были бы так поражены и растеряны: как вести себя с дьяволом, старцы, несомненно, знали, а вот перед царем, невесть какими судьбами занесенным к ним среди ночи в монастырь, они потерялись. Царь был пострашней дьявола: ни крестом, ни молитвой от него не защитишься, если он приехал не с добрым намерением.
– Что же оторопели, святые отцы? – снисходительно буркнул Иван. – Благословите государя своего земного.
Он подошел к игумену, снял шапку, преклонил перед ним колено, игумен поспешно благословил его. Иван поцеловал дрожащую руку старца, выпрямился, ласково сказал:
– Дары я привез в обитель. В санях у меня… Холоп мой вынет.
Старцы молча поклонились Ивану – по-прежнему недоумевающие, растерянные и встревоженные, а Иван, словно нарочно, продолжал мучить их своей ничего не говорящей ласковостью:
– Заутреню отстою у вас. Готовьте службу… К рассвету намерен я быть в Клину, а к обедне, даст Бог, поспею в Иосифов монастырь. – Иван помолчал, порассматривал встревоженные лица старцев, помучил их еще немного, наконец сказал: – А покуда сведите меня к старцу Васьяну… К нему я приехал.
Вассиан молился… Маленькая лампадка, слабо мерцавшая в углу – у тябла с иконами, лишь чуть разжижала загусший мрак тесной и узкой, как нора, Вассиановой келейки. Иван перекрестился на иконы и замер, не смея перебить молитвы старца. Благоговейной, святой отрешенностью дохнуло на Ивана – отрешенностью от всего, с чем он пришел сюда, и он почувствовал, как велик, и целомудрен, и чист, и целебен, и спасителен этот мир, в котором Вассиан затворил свою душу, но ему стало страшно от безысходности, от однообразия, от смиренности и убогости этого мира, обрекающего душу на вечную покорность – покорность миру, от которого уединялся, покорность злу, которому не противился, покорность неправде, которой не хотел слышать и знать, покорность страстям, которых боялся и стыдился, и даже на покорность врагам, которым уступал без борьбы.
Сердце Ивана, поначалу чуть трепыхавшееся от благоговейной затаенности, вдруг забилось мощно и зло. На какое-то мгновение все-все: и келья с ее мертвенным мраком, и покой, и отрешенность, которыми был пропитан этот маленький мир, населенный одной-единственной душой, и сам Вассиан, смиренный и будто бесплотный, пристывший к полу серой тенью, – все это стало противным Ивану, и он вдруг пожалел, что приехал сюда, пожалел о своей настойчивости, с которой стремился в эту келью, пожалел о своих чувствах, с которыми мчался к этому старцу, и, пожалев, устыдился своего отчаянья, пригнавшего его сюда.
Страшно захотелось уйти отсюда, не медля, не дожидаясь, пока этот бесплотный старец обратит на него свой взор, и он уже намерился сделать это, но Вассиан вдруг прервал молитву и повернул к Ивану свое лицо. Спокойный взгляд старца остановил Ивана, и от этого взгляда в душе у него вдруг все перевернулось, все стало совсем иным – иными стали и келья, и мрак, наполнявший ее, и сам Вассиан… У Ивана вновь сбилось дыхание, и он взволнованно поклонился Вассиану.
Вассиан словно ждал Ивана: ни одна морщинка не дрогнула на его черном, изможденном лице, а глаза, подержав Ивана в своих цепких лучиках, спокойно, но почтительно опустились долу, давая понять Ивану, что даже здесь чтут его царственность.
– Приходил ко мне нынче во сне покойный митрополит Даниил, – тихо вымолвил Вассиан – так, будто продолжал прерванную молитву. – Вопрошал меня: «Идеже имя наше, Васьян? Попрано?» Подивился я, раздумался – про что бы сие? Тебя вспомянул, государь. Молиться учал… Осе[167] и ты предо мной. Не попрано, стало быть, имя наше.
– Имя ваше свято, – протяжно прошептал Иван. – Помнит Русь и престол ее про вас… И враги их також не забыли имя ваше!
– Здравствуют, стало быть, они? – как камень опустил в душу Ивана свой вопрос Вассиан.
– Здравствуют… – сквозь стиснутые зубы вышептал Иван и, поймав своими настойчивыми глазами спокойные, мудрые глаза Вассиана, еще тише, словно таясь от кого-то, спросил: – Скажи мне, старец… – Иван привздохнул, как-то беспомощно, по-мальчишески. – Отец мой внимал твоим советам… Скажи мне, сыну его, как я должен царствовать, чтоб всем у меня быть в послушании?
Вассиан остался невозмутим, словно не услышал вопроса Ивана… Иван прямо, неотрывно смотрел в его глаза, будто надеялся в них, в глазах, прочесть ответ Вассиана, а взгляд старца, дотоле спокойный, твердый, вдруг стал неуловим, хотя глаза его по-прежнему прямо смотрели в глаза Ивана.
– Скажи мне, старец… Скажи…
Вассиан опустил глаза, спокойно, твердо и безжалостно, словно мстя кому-то, вымолвил:
– Ежели хочешь быть самодержцем, не держи при себе ни единого советника, который был бы разумней тебя, понеже ты лучше всех.
Иван осторожно взял руку Вассиана, благоговейно прижался к ней губами. Уже на пороге, обернувшись к Вассиану, громко сказал: