Лета 7071 — страница 90 из 133

епанчей, роскошью чеканной сбруи, тиснением седел, шитьем конских чепраков и покровцев, выхоленностью и породистостью лошадей, роскошью боярских одежд, богатством икон, крестов, хоругвей! Такое не часто увидишь! Глаза разбегаются, дух захватывает! Где уж тут думать о том, что обладатели всего этого не пашут, не жнут, не ткут, не куют железа, не выделывают кож, не расшивают чепраков, не делают седел, не ходят за лошадьми!.. Или о том, что зима была голодной, а весна будет еще голодней и нужда, как вошь, заест вконец!.. Или о том, что нет правды, нет меры в поборах, нет пощады от сильных!.. Не о том, не о том мысли беспросветного сермяжья, шало глазеющего на это роскошество, на это великолепие представшего перед ним того, иного мира, непостижимость и могущество которого сплетают в его сознании такой громадный клубок благоговейного восторга, что в нем уже не остается места для святотатственных мыслей.

«Расея!!!» – торжествующая, самодовольная гордость взламывает даже крепкие души и кружит, кружит взбудораженные головы: «Какова ты, Расея! Какова!»

Вот она, сила помпезности, ее кощунственного обольщения и восторгающего дурмана! Вот она, фальшивая, прочеканенная с одной стороны монета, за которую покупается у черни и ее покорность, и терпение, и самоотверженность, и воодушевление!

Россия! Московия! Третий Рим! Третий Рим – так провозгласила она свою государственность, и не только покоренные Казань, Астрахань, Ливония, Полоцк должны свидетельствовать об этом – оксамитовая епанча дьяка, пышное убранство боярина, золоченый доспех воеводы тоже призваны подтверждать это!

Солнце пылает в небе, как зев громадного горна, плавится над Кремлем золото куполов, разбрызгиваясь длинными, ломкими иглами, и блестящее эхо стремительных отсветов отдается в зеленоватой глуби очищающегося от туч неба. В воздухе – студенистая желтизна, колодезная, пахнущая плесенью сырость и не прекращающийся ни на мгновение наваждающий голк весны.

Кремль, высвеченный ярым весенним светом, возвышается над Москвой, над ее понурой, тихой убогостью, как могучая голова над тщедушным телом. Могучий, суровый, отчужденный, он величествен и грозен – олицетворение власти, вознесенной над Россией, олицетворение силы, владычествующей над ней, силы беспощадной, гнетущей, но и восторгающей!

– Едет! Едет! – понеслось откуда-то издалека – громкое и отчаянное, как причитание. Мгновение тишины пронзило висевший над площадью шум.

Мстиславский придержал коня, выжидающе посмотрел на виднеющийся вдали высокий шатер арбатской вежи[172]. Оттуда должны были подать знак, когда царь станет подъезжать к Арбату. Знака не было, радость изождавшейся черни была преждевременна, а Мстиславский опять попустил поводья…

Дворцовые дьяки осадили перед ним своих игреневых немного назад, чинно, дружно раскланялись… Раскланялся Мстиславский и с большими дьяками, но так же холодно, как и с дворцовыми. Надменный, обременительный кивок головы – вот все, чем удостоил он больших дьяков – худородных служилых, которых царь все больше и больше противопоставлял боярам. В них он нашел как раз то, что ему было нужно: верность, усердие, беспрекословность, к тому же немалый, а порой просто недюжинный ум, который они, в отличие от бояр, щедро, хоть и не бескорыстно, отдавали государственной службе. За это он и жаловал их, и честь им воздавал – не по роду, а по уму, по службе, по делам! Вот он – Висковатый!.. Кто еще сильней его в посольских делах?! Свору собак съел на этом деле! Вся посольская служба на нем, и ведет он посольские дела с таким умением, так тонко и искусно, что все зарубежные послы дивятся тонкости и изобретательности его ума. Самые именитые бояре менее известны за рубежом, чем он – Висковатый, дьяк Михайлов, как зовут его в просторечии на Москве. Где бы ни правил он посольство и чьих бы послов ни принимал на Москве, никогда и ни в чем не допустит оплошности или промашки, и если не приведет дело к благополучному исходу, то и разрушиться ему окончательно не даст: непременно измыслит что-нибудь такое, из чего хоть малая польза да выйдет.

К самым тайным делам приобщен дьяк… Дума того не знает, что знает он, и в думе не без основания говорят, что и самому царю не все ведомо из того, что ведомо дьяку Михайлову.

Редок такой день, когда из Посольского приказа и в приказ гонцы не увозят за рубеж или не привозят из-за рубежа киличейских[173] грамот, а что в тех грамотах – знает один Бог да дьяк Михайлов, которому царь дозволяет слать грамоты от его, царского, имени, и в знак особого доверия пожаловал ему, ко всему прочему, еще и звание большого печатника, отдав в его руки свою большую царскую печать. Став хранителем большой царской печати, Висковатый получил возможность вести такие дела, о которых ни один боярин в думе не мог даже и мечтать.

Проезжая мимо Висковатого, Мстиславский вдруг вспомнил об Алексее Адашеве, который был еще влиятельней, чем Висковатый, еще ближе стоял к царю и был более любим им… Не стеснялся Адашев и с боярами становиться в один ряд! Становился! Смелости и честолюбия ему было не занимать – и становился, во всем испытывая судьбу свою до самого конца.

Мстиславский встретил спокойный, уверенный взгляд Висковатого и криво, самодовольно улыбнулся, чувствуя, как воспоминания об Адашеве впервые пробудили в его душе мстительное злорадство. Что осталось теперь от Адашева? Одна лишь память – кощунственная, нещадная, как палач, память, жестоко надругавшаяся над ним.

«Большой огонь не согреет – сожжет!» – подумал Мстиславский уже без злорадства, но с самодовольством – от сознания, что ему в самой высшей мере дано понимание непрочности и суетности любого благополучия, в особенности же того, на которое так щедра царская благосклонность. «Он вас породил, он вас и сгубит!» – еще раз тронул Мстиславский свое самодовольство – прочную, неразрываемую струну, натянутую в его душе, колебания которой всегда пробуждали в нем какие-то новые силы, ободрявшие его, подстегивавшие, прибавлявшие ему решительности, смелости и еще сильней утверждавшие в нем убежденность в своем превосходстве над всем, что дралось, грызлось за место под солнцем, что суетилось, надеялось, веровало, пораженное благоговейной слепотой или злобствующим скудоумием.

Задумавшись, Мстиславский проехал вдоль ряда дьяков до самого конца. Позади дьяков стояли подьячие, стряпчие, посольские и судебные приставы, городские старосты… Тут уже было победней – не было дорогих шуб и собольих мурмолок, все больше кожухи, да полушубки, да бараньи треухи; не было породистых лошадей, а многие так и вовсе были пешие. Мстиславский с брезгливой поспешностью стал разворачивать коня и вдруг увидел Малюту…

Малюта стоял в толпе, теснившейся рядом с приказным людом, – страшное лицо его сразу бросилось в глаза Мстиславскому. Он уже знал его: прибывший в Москву Малюта явился в думу и, безошибочно выбрав среди прочих бояр его, Мстиславского, молча сунул ему под нос царский перстень. Не царский перстень в руках этого человека поразил тогда Мстиславского – царь довольно часто снимал с пальца свою печатку, чтоб уполномочить исполнителей своей воли, – сам этот человек поразил его, поразил до глубины души, до самых-самых ее укромин. В нем было что-то такое, чего Мстиславский ранее никогда не видел в людях. Он как будто вышел из самых глубин ада, чтобы одним своим видом напоминать о неотвратимости и беспощадности кары. Зловещая угрюмость, сквозь которую не проглядывало ничего человеческого, и взгляд, которого не бывает даже у затравленного волка, навевали такую жуть, что казалось, будто смотришь в глаза самой смерти.

Он объявил тогда в думе, что привез царских изменников, пойманных животами по царскому слову, и предупредил, чтобы не смели вступаться в его дело.

Больше в думе он не появлялся. Никто о нем не знал ничего: кто он и откуда, чем занимается в Москве, где бывает, с кем встречается, не знали его дела, в которое не должны были вступаться, и ломали головы, стараясь его разгадать. С его появлением даже те бояре и окольничие, которые держали сторону царя, попритихли, поджали хвосты – и по их душам прометнулся острый озноб жути, исходившей от этого человека.

Мстиславский нарядил за ним тайную слежку, но, кроме того, что по ночам он спит в застенке, под дверью темницы, в которой держали привезенных им спальников, да того, что днями толчется в Китай-городе на торгу, сиживает в кабаках да присматривает за подворьем Данилы Адашева, ничего большего тайные доводцы не довели о нем Мстиславскому. Мстиславскому, однако, и этого было достаточно, чтоб догадаться, какое поручение царь дал этому человеку. Он чуть-чуть поуспокоился: царь как будто не замышлял пока ничего коварного и дело Малюты было самым обыкновенным. Но Малюта, сам Малюта, не шел у Мстиславского из памяти, и каждое воспоминание о нем по-прежнему заставляло его сжиматься от жгучего озноба. Вот и сейчас холодный сгусток вполз к нему в грудь и присосался, как пиявка, к самому сердцу. И чувствовал Мстиславский, что это был не страх, это было что-то другое, неведомое ему, еще не испытанное и неодолимое, чего душа его никогда не сможет перебороть.

Мстиславский вздыбил коня, безжалостно секанул его плеткой – быстрей, как можно быстрей хотелось ему убраться от взгляда Малюты. Конь стремглав понес его через площадь…

Это было бегство, бегство от одного лишь взгляда Малюты, и Мстиславский со стыдом сознавал это, но поделать с собой ничего не мог. Осадив коня перед боярами, он с облегчением оглянулся назад.

Стоявший неподалеку боярин Кашин удивленно сказал ему:

– Что ты так, боярин, – как от погони?

– Конь горячится, – как можно спокойней ответил Мстиславский и, поколебавшись мгновение, вплотную подъехал к Кашину. – Весна-то, весна какая спорая! – сказал он, будто в простомыслии, но, помолчав, погладив коня по холке и еще раз кинув быстрый взгляд на противоположную сторону площади, откуда только что примчался с такой поспешностью, уже совсем иначе, с потаенным смыслом, вызывая Кашина на разговор, прибавил: – Что-то она принесет нам?..