– А чего ты ждешь, боярин? – тоже не без тайного смысла спросил Кашин.
– Доброго не жду, худого не страшусь. – Мстиславский поозирался по сторонам – к ним никто не прислушивался, и он продолжил, из пущей осторожности приглушив голос: – Нынче в кустах не отсидишься… Нынче и зайцу волчьи зубы потребны.
– Да где их взять?! – усмехнулся Кашин.
Мстиславский посмотрел Кашину в глаза – прямо, испытующе, и медленно, с нажимом на каждое слово, проговорил:
– Нынче, боярин, либо петля надвое, либо шея с плеч.
– О чем ты, боярин? – вновь усмехнулся Кашин, но усмешка его вышла лукавой, надменной.
– Об том, что мы уже дозволили накинуть на свою шею петлю, а измешкаемся, оплошаем, не пойдем засобь[174], так и затянется петля.
– Не разумею тебя, Иван Федорович, больно мудрено речешь ты…
– Разумеешь, боярин, – сказал спокойно Мстиславский. – К чему лукавить?.. Забота у нас нынче едина… И намерения едины.
– Я твоих намерений не ведаю, Иван Федорович.
– Зато я твои ведаю… Не обессудь!.. – поспешил оправдаться и успокоить Кашина Мстиславский. – Не со злым умыслом доведывался про них.
– Не про меня твои изощрения, Иван Федорович, – сказал еще жестче Кашин, перебив Мстиславского. – Заехал ты околицей, да не в те ворота.
– Погодь, боярин, – сказал торопливо Мстиславский, видя, что Кашин намеряется отъехать от него. – Погодь!.. Разъехаться на стороны николиже не поздно. Подумай, как бы мы не опоздали съехаться! Останемся поодиночно, поодиночно и сгибнем.
– Я уж тебе изрек, боярин, – насупился Кашин, но повод отпустил. – Я твоих намерений не ведаю… И ведать не хочу. Мне дивны твои речи.
– Ты разумеешь меня, боярин, разумеешь!.. – Мстиславский совсем приглушил голос; властный взгляд его был в упор направлен на Кашина. – И я разумею тебя. Осторожность и скрытность твои мне ведомы… И гораздо сие! Да уж коли тебе я, Мстиславский, реку такие речи, стало быть, не впустую реку… И не уловки ради… И не зла ради… Дела нашего общего ради!
– Наше общее дело – служба государю и отечеству, – опять приняв невозмутимый вид, сказал с легкой издевкой Кашин. – Иных общих дел у нас с тобой нет, Иван Федорович!
– Заради ли службы государю ты сносишься с его недругами? – тоже спокойно и невозмутимо и тоже с издевкой, но издевкой зловещей, бросил Мстиславский.
– Гораздо, гораздо, князь Иван, – вздохнул Кашин, вздохнул как будто даже с облегчением и, повернувшись к Мстиславскому, с горделивой улыбкой бросил ему в лицо: – Тебе есть чем встречать царя!
– Что я за то обрету?! – вразумляюще проговорил Мстиславский. – Место при нем? Чин? Власть? Все сие у меня в избытке! Я могу лише терять, боярин, а обретать мне уж нечего. И посему – промышлять доносами не стать мне.
На арбатской веже появился знак – царь въехал в город… Мстиславский, чувствуя, что остальные бояре, уже тоже заметившие знак, сейчас подъедут к ним и помешают ему сказать Кашину самое главное, быстро заговорил:
– О вас всех, о животах ваших пекусь, понеже лучше всех вас разумею, сколь опасны его задумы и страсти и сколь опрометчивы и неискусны в своем противлении ему вы. Истинно написано: человек не ведает часа своего!.. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так человек уловляется в бедственное время, когда оно неожиданно находит на него. Разумей сие, боярин, в бедственное время сие… Он сильней вас, и искусней, и лукавей, и одержимей. Без нас, сильных, вы сгибните, с нами – станете сильными, и ваше придет к вам!
Кашин спокойно ответил:
– Писано також, князь, что не проворным достается успешный бег, и не храбрым – победа, и не искусным – благо, но время и случай для всех их! А тут мы равны!.. – Кашин взял повод, прямо посмотрел Мстиславскому в глаза, твердо сказал: – Да, я разумею тебя, князь!.. Разумею, чего ты хочешь, чего приискиваешь… Нам не по пути!
Пробив толщу несметной, ликующей толпы, заполнившей весь Арбат, царский санный поезд выехал на площадь перед церковью Бориса и Глеба. Царские сани, шедшие в голове поезда, доехали до середины площади и остановились… Иван вылез из саней, и тотчас смолк и восторженный рокот толпы, и неистовый звон колоколов, встретивший его на подъезде к Арбату, – стало оглушительно тихо, как после удара грома.
Духовенство во главе с митрополитом, поддерживаемым с двух сторон монахами-прислужниками, двинулось навстречу царю.
На колокольне Бориса и Глеба ударил благовестный колокол – мощно, торжественно, раскатисто… Ему ответил благовестник с Воздвиженья. С паперти сотней восторженных голосов отозвалось, словно эхо, величальное «Славься!», поднимаемое безудержным басом Ивашки Носа выше колоколов.
Иван остановился, вскинул голову, устремив взор вверх, к крестам, венчающим церковные купола, медленно, широко, торжественно перекрестился, потом так же медленно и торжественно ударил челом народу, духовенству и служилым.
Митрополит со слезами радости на глазах благословил Ивана. Иван опустился на колено, поцеловал наподольник его саккоса[175]. Смолкли на паперти певчие, допев торжественную славицу, и Ивашкин бас уступил первенство колоколам, дарившим царю свое величественное благословение.
Иван снова ударил челом духовенству, напряженным, резким, оглушающимся от волнения голосом проговорил:
– Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита! Милостью Пречистой и Благодатной Богородицы, молитвами великих чудотворцев и вашими молитвами, святые отцы, твоим благословением, владыка, Господь Бог милосердие свое свыше послал, вотчину его, город Полоцк, в руки нам дал!
– Спаси Бог тя, государь! – заплакал митрополит, не вынесший по немощи своей столь торжественной минуты. – Спаси Бог тя!.. Имя твое во веки веков да пребудет во славе и хвале! За дело твое великое, за подвиг твой велий! Не щадя живота и младости своей… презрев посивие[176], подвигнулся ты за веру нашу правую супротив исмрадных люторей-иконоборцев… и очистил от нечестивой бренности святые храмы Господа нашего… И христиан, братьев наших, отверженных от нас мечом, вновь в православие собрал. К Богу возношу глас свой!.. Слышит Господь возблагодарение мое и созерцает дела твои и подвиг твой, и воздается тебе, государь, по делам рук твоих!
– На добром слове, владыка!.. – благодарно преклонил голову Иван. – Недостоин, однако, я, грешный, хвалы таковой! Труды мои скромны, подвиг ничтожен. Рука Господня направляла меня, и милость, и благодать его сошли на меня, ибо писано: сердце человека обдумывает свой путь, но Господь управляет шествием его!
Над площадью величественно возносился могучий звон, устремлялся в высокое небо и скапливался там, скапливался и обрушивался на землю многоголосым, неумолчным эхом, еще более величественным, распевным и звонким, словно очистившимся в небе до небесной чистоты.
Народ, словно рать перед боем, стоял молча и сурово, в каком-то тревожном и радостном оцепенении. Все напряженно вслушивались в заглушаемые колоколами речи царя и митрополита, изо всех сил стараясь уловить хоть несколько слов. И от этого напряженного вслушивания люди казались суровыми и грозными, как будто собрались они не для восторженной встречи царя, а для жестокой расправы над ним.
К Ивану подступил коломенский епископ Варлаам, осенил его крестом и, напрягая голос почти до крика, еще торжественней и велеречивей, чем митрополит, принялся воздавать ему щедрую хвалу:
– Государь!.. Отец наш, и вождь, и благодетель! Земля наша отняя, православием от Володимера просвещенная, нынче многолетствует тебе и славит тебя!.. За подвиги твои!.. За усердие!.. За радение о могуществе земли нашей и веры истинно правой! Были славные мужи и донне в земле нашей… Но деяниям твоим, государь, вящего прилога[177] не сыщешь. Помнит земля русская зело можного и славного князя новогородского, святого Александра, нареченного Невским, от колена коего род твой идет, государь!.. Помнит земля Русская Димитрия, нареченного Донским, помнит и чтит земля Русская зело можных и славных князей стола[178] московского – Василья Васильевича, да Иоанна Васильевича, да и Василья Иоанновича – прадедов, дедов и отцов твоих, государь!.. Вельми славно, рачительно и крепко служили они отечеству нашему и вере нашей правой! Но сколико не содеяли они?! И сколико содеял ты, государь! Измлада, брады мужа не обретя, пошел ты на доскончальную брань с изуверами-баскаками, терзавшими землю нашу от дней тяжких Батыевых, и милостью Божиею волю свою на них положил! И несть отныне и до веку над нами угнетателя! Се единое славу твою возносит от земных хлябей до твердей небесных! Обаче ты, государь, не почил на ложе славы, а оболчился во оружие супротив грозных врагов, имавших вотчины наши преступным мечом, и супротив люторей-иконоборцев, сквернящих веру христианскую, поднял ты гнев свой возмездный, и свершилось возмездие над головами врагов наших, отметников Божиих. Вотчина Божья, истинно правая и извечная, волей Всевышнего и твоими трудами несметными вызволена из тяжкого и долгого плена. На том тебе слава, и хвала, и многая лета, государь! Многая лета! Многая лета!
С паперти грянул раздольный бас Ивашки Носа, сбивший разом мерную распевность колоколов, и заколыхалось над площадью, подхваченное сперва певчими, а потом и всей тысячеголосой толпой, могучее, неистовое – «Многая лета!»
Иван растерялся от этого неистовства и восторга… Смятенный, беспомощный, с трудом владеющий собой, он стоял посреди площади, окруженный неистовствующей толпой, над которой сейчас был совершенно не властен, и чувствовал себя, как в западне. Ему хотелось немедля уйти отсюда, вырваться из этого тесного, все сжимающегося вокруг него кольца людей, чтоб не видеть, не слышать их безудержного восторга и радости, которые с недавнего времени стали страшить его больше, чем их гнев и злоба, но расслабляющая истома, истома свершенности, конца, держала его на месте. Все было позади – тяжелые, мучительные дни, недели, месяцы, травившие его угаром тревог, сомнений, страха, отчаянья, злобы и черной, непроходящей тоски – тоски по этой вот минуте, по этой истоме и легкости, которые, как после жаркой бани, нашли на него… Сбывшись, осталось позади желание победы – она добыта им! – и страсть честолюбия, томившая его, как похоть, утихла в нем, пресыщенная этой победой, – осталось позади и то, что было им самим еще вчера, еще час, еще несколько минут назад, пока он не ступил на эту площадь… Ступив на нее и сделав первый шаг, он переступил и через самого себя, оставив позади не только отболевшее, отмучившее, отгнетившее, но и все неразумное, пустое, слабое, что жило в нем до этих пор и мешало ему стать тем, кем он представлял себя и кем стремился быть. Он был теперь другим – не переродившимся, но прозревшим, увидевшим в окружающем его мире, в людях, в вещах, событиях то, чего раньше не видел или не хотел видеть, считая себя постигшим все, что являл ему мир, и даже больше, чем он мог явить.