Лета 7071 — страница 95 из 133

– Што же-т я, Господи! – покаянно, с ужасом прошептал Сава, не слыша своего голоса.

Его толкнули в бок, насмешливо спросили:

– Чаво-т шапочешь, Савка? Никак силу нечистую кличешь?

Сава затравленно зыркнул по сторонам, еще сильней сжался, сгорбатился, из души полезло отчаянное, жуткое: «В день-то такой… Истинно! Што же-т я?! Как злобец какой… Царю!.. Поперек дороги! Идеже таковое бывано? Изродясь не бывано, чтоб царю… холоп… да поперек дороги! В день такой!.. В летописец впишут день сей, а я поди ж ты, некошной[183], на што намерился… Ох, душа моя бешнотная, нет на тебя удержу! Вон како опрометь заплутала тебя! Клятвой клялся, Богом божился…»

А от Арбата, по дороге к Троицкому мосту, уже плыли кресты, хоругви… Саве они и вправду казались плывущими по воздуху: за спинами стоящих перед ним мужиков ему не были видны монахи, несшие их, и Сава невольно проникся еще большим ужасом от вида этих свободно плывущих по воздуху знамен и крестов, хотя и знал, твердо знал, что их несут люди, но осознанность великой необычности нынешнего дня была так остра в нем, что ему стало казаться, что в такой день может свершиться даже чудо. Он истово, как раскаявшийся грешник, перекрестился. Хоругви, кресты, иконы медленно, неотвратимо надвигались на него… Сава вновь перекрестился, зажмурил глаза: непреодолимая тяжесть страха, раскаянья, безысходности подгибала ему колени, и Сава опустился бы на колени и так, на коленях, и ждал бы царя, не посмев даже поднять на него глаз, но вдруг со стрельниц Кремля пальнули пушки… Упали в Неглинную тяжелые клубы дыма, а по небу, как пущенный поверх воды камень, звучно прошлепало торопливое эхо, и все вокруг Савы почему-то закричали, замахали руками, как будто пушки выпалили дробью и в каждого угодило по дробине. Кричали «ура» и просто вопили – шало, как от боли или от перепоя, задирали вверх рты, руки и вопили, вопили…

Сава угрюмо отстранился от этих вопящих ртов и шалых рук – стоять среди них на коленях было бы просто потешно.

Пушки ударили второй раз…

Черный, плотный строй монахов, похожий на большой корабль, уже плыл мимо Савы, и над ним, как мачты и паруса, – кресты, хоругви… Никогда Сава не видел столько монахов и столько хоругвей и крестов. Ему подумалось, что их собрали сюда на этот день со всей Руси. Вот каков был этот день! И Сава с ужасом понимал это…

Пушки ударили третий раз. Протяжная, зычная тишина на миг оглушила Саву, и на миг стало легко, спокойно и свободно, как будто вокруг не стало ничего – ни людей, ни земли, только он, Сава, и беспредельная, бескрайняя ширь и простор. Но как недолог был этот миг – лишь короткая мысль успела промелькнуть в Савином мозгу: «Господи, день-то какой!..» – и снова на него навалился тяжелый груз страха, раскаянья, безысходности и презрения к самому себе.

Колокола Кремля стали греметь еще громче. Их словно подстегнула пушечная пальба, и над Москвой, сотрясая ее и глуша, раскатывался величавый, благовестный гром.

…А монахи все шли, шли плотным, черным строем – спокойные и бесстрастные, как мертвецы, все в одинаковых камлотных рясах и все на одно лицо, будто рожденные где-то вне земли. Сава с жуткой сосредоточенностью смотрел на их мертвенные, отрешенные лица, и постепенно их отрешенность как будто передалась и ему: на некоторое время он позабыл обо всем – о Фетинье, о царе, о своем намерении, не стало страха, отчаянья, и звон колоколов перестал казаться сплошным, гнетущим гудом, придавливающим, принижающим. Он ясно стал различать колокола по голосам… Вот это – с расколом, хрястко – бьют на Иване Великом два трехсотпудовика. На Москве их зовут Никольскими – в них звонят в Кремле на Николин день. Им натужно вторят остальные восемнадцать колоколов – в них во всех больше тысячи пудов, и все они, раскачиваемые чьими-то сильными, неустанными руками, выбрасывают разом в небо всю эту тысячу пудов своей клокочущей, ожившей меди, и кажется, ничего нельзя разобрать в этом буйном хоре, но Сава слышит, слышит – нижние колокола не поспевают за верхними, сбиваются, дают пропуски: тяжелы нижние колокола, нелегко звонарям держать ровный бой… Но большой благовестник – тысяча пудов! – покрывает все огрехи. Ровно, чисто, размеренно бьет благовестник, бьет двойничным боем: длинный и следом короткий удар, который как бы обсекает протяжность длинного, и сквозь это мерное чередование коротких и длинных ударов тысячепудовой громадины только очень тонкое ухо способно уловить сбивчатость остальных колоколов.

Сава, вслушиваясь в колокола, невольно подался вперед, на дорогу, и вдруг увидел царя… Тот был шагах в десяти от него: шел тяжело, глядя себе под ноги, длинная распахнутая шуба путалась полами меж его истоптанных, грязных сапог, из-под шубы виднелась простая стеганая ферязь, на груди серебряный крест. И этот крест, эти стоптанные сапоги, эта ферязь, которой Сава удивился бы даже на каком-нибудь дьяке, так поразили его, что из его души, из его сознания мгновенно улетучилось все, что он напредставлял себе о царе, о его величии, о его недоступности… Вот он, царь! Простой и доступный, в зашмыганных сапогах, в сукманной ферязине… Мужик, а не царь, брат, а не господин, заступник, а не каратель, добрый и милосердный христианин!

И уже ничто не могло остановить Саву, разве что мгновенная смерть. Он упал царю в ноги…

– Государь, смилуйся!..

Иван, почти наткнувшийся на Саву, вскинулся испуганно, побледнел, руки его выбросились вперед – ненавидели и боялись эти руки… Выдавившиеся из глазниц глаза, казалось, выплеснули ему на лицо и белизну своих белков – оно стало совсем белым, даже губы побелели и стали похожи на толстых дождевых червей.

Что представилось ему в эту минуту, что вспомнил он, увидев неожиданно у своих ног Саву?.. Уж не тот ли страшный случай своей юности, случившийся с ним в Коломне на шестнадцатом году его жизни, когда его, выехавшего погулять за город, остановили новгородские пищальники, бывшие в Коломне при войске, и стали бить о чем-то челом, а когда он их не послушал, воспротивились пропустить его в город, изготовились к бою и стали биться с его охоронниками ослопами[184] и палить из пищалей. Человек по шести полегло тогда с обеих сторон, а Ивану пришлось пробираться в город окольной дорогой.

Должно быть, об этом и вспомнил он, потому что глаза его, оторвавшись от Савы, тревожно метнулись в сторону – не Сава, лежащий у его ног, страшил его, а мужики, стоявшие обок дороги. Но мужики были напуганы не меньше Ивана и с еще большей тревогой смотрели на царя…

Иван попытался обойти Саву, но Сава пополз за ним следом, а мужики вдруг стали валиться на колени. Иван остолбенел. Михайло Темрюк, опустив царевича Федора на землю, кинулся к Ивану на помощь, но Саву уже заметили черкесы… Спешившись, кто-то из них подскочил к нему и яростно потащил прочь с дороги. Потом на нем крепко затянули аркан, опутав руки и ноги, кинули поперек седла и повезли в Разбойный приказ.

Фетинья только на следующий день узнала о Савиной судьбе, а в этот день она до позднего вечера ходила по арбатским и занеглименским скудельницам, куда свозили всех подавленных и затоптанных, и все заглядывала в мертвые лица – искала Саву.

Глава восьмая

1

В Грановитой палате царь творил великий пир. Тысяча свечей пылала в четырех громадных паникадилах, свисавших с ее крестовых сводов, – тысяча свечей ярого воска, от которого жарко и пряно растекалось по палате дурманящее марево; сорок столов было поставлено вдоль стен и вокруг столпа, подпирающего своды палаты, – сорок столов под скатертями с царскими гербами, шитыми золотой вителью; на столах – золото и серебро, горы золота и серебра: для белых медов и вин – серебряные ковши и чаши, для красных – золотые… Тридцать малых коробов да десять больших сундуков опорожнил дворецкий Захарьин-Юрьев в хранилищах Казенного двора, чтоб уставить все сорок столов серебром и золотом, а помимо утвари сколько яств, сколько снадобий, сколько вин и медов, сколько пива и браги, и квасу, и сбитня, и взвару нужно было приготовить! Одних только левашников – пирогов с ягодами и вареньем – было приготовлено три тысячи штук, а пирогов с рыбой и паюсом еще больше, а всего было приготовлено десять смен пирогов: пироги с коровьими языками, пироги с дичью, пироги с капустой, с грибами, с куриными потрохами, куканики, кокачи – пироги из ржаного кислого теста с мудреной начинкой из толокна, пшена, гороха и сушеных рыжиков, а к пирогам – блины пряженые, и чтоб на стол прямо с огня…

Шестьсот человек было звано на пир (со времен казанской победы не знавали такового в Кремле!), а царь лишь три дня дал на приготовление, и три дня и три ночи без сна, без отдыха трудились на царском Кормовом дворе, на Сытном да на Хлебенном две тысячи человек: стряпухи и пекари, рыбники и мясники, кислошники и солодари, сбитенщики, пивовары, медушники, созванные Захарьиным со всей Москвы.

Три дня и три ночи, не затухая, пылали печи на хозяйственных дворах, а Захарьин дрожал от страха – пожара ждал, боялся, что спалят Кремль ретивые кухаря, и даже упросил царя уехать на это время из Кремля в село Воробьево. Царь уехал, посулив отрубить ему голову, ежели случится в Кремле пожар, и все эти ночи, три ночи кряду, лишь только, тяжко измаявшись за день, забывался Захарьин недолгим, усталым сном, ему начинал сниться один и тот же кошмарный сон: горел Кремль, горел царский дворец, горели соборы, церкви, рушились купола, кровли, падали колокола, горели стены, стрельницы, горела земля, горело небо… Видел он однажды такое наяву – лет пятнадцать назад, когда выгорело все деревянное в Кремле, и даже в каменных соборах погорели иконостасы, и теперь ему снилось все точь-в-точь так, как это было тогда, и он вскакивал с ужасом, весь в ледяной испарине, мерцанье лампадки в святом углу разгоралось в его глазах до громадного зарева, и он бежал на крыльцо – босой, в одном исподнем, и только на крыльце, не высмотрев нигде огня и не вынюхав гари, чуть-чуть успокаивался и принимался молиться – рьяней, чем в церкви во время обедни.