– Об иных, мне подобных, како ж речь, не ведая их сердец?!
Иван злорадно хохотнул, отвернулся от Висковатого, но чаши своей не опустил, не поставил на стол, продолжал упорно держать ее перед собой. Взгляд его, уже собравший добычу, больше не рыскал по палате, взгляд его вперился в чашу, напряженно и пристально, словно в ней вместо вина находилась собранная им драгоценная добыча – сокровение душ сидящих перед ним людей, и он лишь выбирал и сравнивал.
– А буде, ты, Шеремет?.. – сказал Иван, сказал быстро, почти вскрикнул, словно боялся, что выбранное им тотчас заслонится иным, еще более приманчивым, более соблазнительным.
В притихшей палате только слуги, обносившие столы яствами, оставались невозмутимыми.
У золоченого ободверья палаты неподвижно, будто вмурованные в пол, стояли рынды с золотыми топориками на плечах… Они были похожи на ангелов, слетевших с неба, но – на страшных ангелов. Их гордо вскинутые головы невольно заставляли каждого, кто обращал на них взор, поднимать глаза вверх, туда, где над ними, в самом верху ободверья, так же гордо вздымал свои две головы когтистый, натопорщившийся орел, увенчанный точь-в-точь такими же венцами, какие были и на головах у рынд.
– Кроткий язык, государь, – древо жизни, – кротко отозвался Шереметев, – но необузданный – сокрушение духа.
– Не с того краю ковригу почал, Шеремет, – тихо и будто бы увещевающе сказал Иван и улыбнулся, и улыбка выдала его затаенную злобу.
Шереметев не видел его улыбки, по-прежнему кротко вымолвил:
– Вестимо, государь, у всякого Филатки свои ухватки.
– Не так, Шеремет, тебе надобно речь… А вот как: всякая лиса свой хвост бережет!
– И то верно, государь, – согласно привздохнул Шереметев. – Да токмо… На что вороне большие говорки – знай свое «кра»!
– Ворона ли ты, Шеремет?! И встань!.. Встань, собака! – вдруг вызверился Иван. – С царем говоришь!
На исступившемся лице Ивана еще сильней проступила худоба, крутые сколы скул залоснились горячей рдяностью, в выпученных глазах, как запекшаяся кровь, зачернели расширившиеся зрачки.
Шереметев поднялся с лавки, повинил голову:
– Прости, государь… Напред мне дозволено было говорить с тобой сидя.
– Напред!.. – захлебнулся Иван. – Напред ты собакой не был! А теперь ты собака! И помыслы твои собачьи!..
– Оставь свой гнев, государь, – осторожно, с ублажающей мягкостью прогудел Варлаам, вызыривая из-за понуренной спины Глинского. – Пошто всуе душу свою уранять да словесы расточать обличные? Речет убо приточник: «Не обличай кощунов, дабы они не возненавидели тебя. Брани мудрого, и он возлюбит тебя!»
– Истинно, государь, – поторопился присказать свое слово и Левкий. – Зри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что он соделал кривым?!
Иван посмотрел на Варлаама, посмотрел на Левкия – отрешенно, с недоумением, словно не расслышал или не понял, о чем они говорили, и вдруг улыбнулся, покладисто, успокоенно и даже чуть-чуть проказливо, и от этой еле заметной проказливости лицо его высветлилось, глаза очистились от черноты, и стало видно, как молод еще он лицом и красив, красив той нестойкой, хрупковатой, недолговечной красотой, что досталась ему от матери.
– Вот, святые отцы, что пастырю земному сужено: зреть очами своими, как мерзка его паства! И в кривине души не могут сказать о себе доброе. Что же мне… здравить их мерзость, их двудушие, их злохитрство?.. И пить за то?
– Тех, чье здравие ты хочешь пить и славословия кому хочешь, – неожиданно, громко и очень спокойно произнес Мстиславский, – тех, государь, нет тут!
Иван удивленно повернулся к Мстиславскому, кончики его бровей презрительно дрогнули. Он переложил чашу из правой руки в левую, выжидательно и надменно замер.
– …Они, государь, – всея Русь! А Русь достойна твоего здравия.
– Молчи, Мстиславый, – сурово бросил Иван. – Тебе ли говорить о Руси? Ты не любишь ее и не ведаешь ее достоинств! Ты ведаешь иное – гаведь ее… И злорадствуешь гаведи ее! Посему я не буду пить свою чашу по твоей подсказке. Я не буду пить за Русь до той поры, покуда не уверюсь, что в ее здравие не поднимется ни единой злорадной чаши. Пусть Русь сама пьет за себя! – Он опустил чашу на стол, глаза его затейно, нетерпеливо блеснули. – Скажи-ка нам, боярин, – обратился он к Захарьину-Юрьеву, – кормят ли нынче на Красном крыльце убогих?
– Непременно, государь…
– Велю кликать их всех сюда! Ты, боярин, и ступай покличь убогих, – приказал он Захарьину.
Захарьин вылез из-за стола, отправился на Красное крыльцо звать нищих. Вслед за ним ушла из палаты и недобрая тишина – все разом освободились от напряженной затаенности, как будто царская прихоть была их собственной прихотью.
Над столами поплыл гомон. Забрякала посуда. Застучали ножи, потрошащие кастрюков. Взялись за ковши виночерпии. Одетые в бархатные малиновые кафтаны с серебряными петлями-застежками на груди, в высоких золоченых колпаках, напоминающих митры, они были похожи на архиереев – на них и смотрели на пиру как на архиереев при богослужении.
Зашумела палата, загомонила, зачавкала, но все глаза были устремлены на дверь. Ждали… Ждал Иван… Откинувшись на спинку трона, он неотрывно смотрел на дверь.
Варлаам не выдержал, отхлебнул из своего достакана, праведнически и греховно глянул на Ивана, собираясь что-то сказать ему, но, увидев, как хищно сосредоточен его взгляд, сдержал свое опрометчивое желание.
Левкий торжествующе прихихикнул, поднял руки к груди, распираемый злорадной истомой, медленно засучил ими… Громадной черной алчной мухой, усевшейся на царский стол, казался он в эту минуту. Его прилипчивые глаза медленно поползли по лицам: обминули Глинского – безучастного, отрешенного, обминули Ивана, обминули князя Юрия, усердно, по-собачьи, выедавшего из своей ладошки изюм, на Мстиславском задержались, но ненадолго… Крепким орешком был Мстиславский – не по зубам Левкию! Но как манил он его, а как отчуждал! Никогда не мог Левкий смотреть на Мстиславского без страха и почтения. Невольно и неудержимо выползал этот страх из каких-то неведомых Левкию уголков его души и наполнял его всего, как кровь. Страх этот был первородным, проникшим в душу Левкия с кровью его отцов, и потому неистребимым, но он еще был и жестоким, этот страх, жестоким и кощунственным: он рождал в Левкии самое ненавистное ему чувство – чувство невольного почтения к Мстиславскому. Посмотреть только, как сидит он за царским столом, как держится: прям, надменен, независим!.. Спроси незнающего, кто тут царь, – на Мстиславского укажет!
«Должно быть, и он страшится его?» – подумал Левкий о царе и свел глаза с Мстиславского, стал смотреть на Челяднина. Тут уж он мог дать волю и своим глазам, и своей злорадности. Укрощенная смута, сломленная, попранная гордыня и разрушенное до основания могущество сидели за царским столом в образе Челяднина. Некогда властный, могущественный и самый чиновный боярин – конюший, чьи честь и чин считались наивысшими, смелый, непокорный, решительный, теперь был тих, незаметен и невзрачен: стар, изнурен, изломан, равнодушный ко всему на свете, кроме покоя. Покорность, покорность, покорность – больше ничего не виделось Левкию в нем!
«Уразумел, знатно, бедник, что паче быть живым псом, нежели мертвым львом», – подумал мстительно Левкий и еще истомней засучил руками.
Высокие створки дверей, густо покрытые золоченым узорочьем, медленно, будто сами по себе, растворились. Рынды повернулись лицом к лицу, вскинули над головами топорики…
За дверями, в глубине Святых сеней, толпилось десятка два безобразных людишек. Они явно напугались глубокого, пышущего теплом и светом нутра палаты и никак не могли заставить себя переступить ее порог. Наконец один из них решился, вошел в палату. Остальные осторожно, как не раз битые собаки, двинулись вслед за ним.
Захарьин строго-настрого наказал им, чтоб не смели становиться на колени перед царем, да впустую был его наказ… Лишь вступили в палату и, как подкошенные, – лицами в пол! Все дело царю испортили! С каким торжеством и злорадством изготовился он провозгласить на всю палату: «Встать, Русь идет!» – а тут на тебе: Русь, которую он собрался представить в образе этих несчастных, убогих, но, думал он, гордых людей, вдруг пала по-рабски ниц! И перед кем пала?! Пусть бы перед ним – не смутило бы это его… Так нет же, нет, не перед ним – перед всеми, а верней всего – перед роскошью пала ниц эта жалкая толпа оборванцев. А ведь он хотел противопоставить их и этой роскоши, и всему этому сытому, ухоженному, ухоленному сборищу, чтоб потерзать, поунижать, поглумиться над ним…
– Пусть подымутся, – сказал снисходительно Иван, скрывая досаду. – Впредь же пусть ведают: им не перед кем тут преклонять колена! Я – государь и слуга их единочасно. Ибо служу я не столу своему, а земле своей и народу своему. И венец мой – лишь тяжкий жребий, выпавший на мою долю! Лишь тяжкий жребий, – скорбно, со слезой повторил Иван, – и более ничто…
Кто-то из нищих вдруг всхлипнул – с тревожной, отчаянной жалобностью и скорее от страха, чем от Ивановых слов.
– Пусть подойдут, – тихо сказал Иван.
Захарьин сурово поманил нищих к царскому столу.
– Чаши им!.. Вина! – повелел Иван. – Пусть Русь пьет сама свое здравие!
Стольники раздали нищим чаши, ковши, взятые с поставцов (даже за боярским столом не было столь дорогих чаш и ковшей!), виночерпии поднесли им вина.
– Пейте… братия! – ласково и властно сказал Иван. – Пейте свое здравие!.. И будет то здравием Руси нашей матушки! Нет тут иных, достойных испить чашу за Русь! Я, государь ее, також недостоин! Ибо через слабость мою, неразумие и доверчивость Русь была в держании недостойных. И сколико бед познала она от их держания… Чем искуплю я, презренный, страдания ее?!
Иван сурово и зло вздохнул, потупился… В палате вновь стало тихо – недолго порадовались царской затее… Вон как обернул он ее!
Нищие покорно припали к ковшам и чашам, усердно и осторожно, боясь и жалея пролить хоть каплю, опорожнили их.