Ото рва, сквозь толпу, на кауром аргамаке (недавний подарок царя за усердную службу — за поимку Фуникова и Шишкина в первую очередь!) стремительно пробивался Малюта, разметывал людишек нагайкой, сшибал конем… В минуту пробился к Лобному месту. Выкинулся из седла, бросил поводья ближнему стрельцу, надвинулся на подьячего:
— Пошто мешкаете?
— Все по чину, Григорья Лукьяныч, — лепетнул подьячий. Он уже знал нового царского любимца и особина, видел его на пытках в Разбойном приказе, когда там пытали Фуникова и Шишкина, еще больше слышал о нем…
— Коль по чину, чево же душа мрет?
— …
— Душа такая! — сверкнув бельмом, ответил за подьячего Малюта и быстро поднялся по ступеням на Лобное место.
Подьячий судорожной припрыжкой вскочил вслед за ним.
— Экие колупаи 244… Царя вконец истомили. Кончайте разбойника!
Палачи подхватили пошехонца, подвели к выпрометной скамье. Матренин не видел ее, но почувствовал, понял, что стоит около нее и что остался ему последний шаг — на эту скамью.
Он освобожденно вздохнул полной грудью, поднял лицо вверх, словно показывал небу свою обезображенность, и медленно, в какой-то блаженно-жутковатой отрешенности осенил себя крестом. Потом нащупал ногой выпрометную скамью и, подсаженный палачами, осторожно поднялся на нее. Один из палачей проворно накинул на него петлю, притянул ее…
Матренин вдруг вскинул неистово руки и, сдавленный веревкой, глуховато, с хрипотцой выкрикнул — как вырвал из себя душу, чтобы она не погибла через мгновение вместе с телом:
— Народ мой!.. Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили! Так вещает пророк Исайя! Внимайте ему!.. Внимайте пророку Исайе!
Палачи на минуту растерялись: должно быть, их смутил помянутый пророк Исайя. Они опешенно поглядывали то на Малюту, то на Матренина, то на толпу, сурово и молчаливо внимавшую матренинскому завещанию.
Как непохожа была сейчас эта толпа на ту, которая неделю назад, на этом же самом месте, не дав даже взойти на Лобное место, сама, без палачей, растерзала государевых изменников — Фуникова и Шишкина, и пришлось палачам рубить головы уже трупам.
Тогда она была яростной, негодующей, жаждущей возмездия, и какой-то могучей и страшной, как карающая рука самой Руси. Теперь — как стоящая на пытке, с закушенной в мучительной изнеможенности губой.
— Внимайте пророку Исайе!
Малюта свирепо кинулся к виселице, свирепо оттолкнул палачей, свирепо вырвал из-под ног Матренина выпрометную скамью и так же свирепо, с невымещенностью, густо плюнул себе под ноги.
Тело Матренина дернулось — раз, другой, и, уже мертвое, вдруг повернулось на раскрутившейся веревке лицом к Малюте, как будто смерть решила показать ему свой страшный лик. Малюта повернул тело спиной к себе, но веревка вновь развернула его… Страшное лицо Матренина вновь нависло над Малютой — и что-то ужаснуло его в нем. Он отступил — на шаг, потом еще, но тут же совладал с собой. Сходя с Лобного места, сам оглянулся на тело Матренина, помедлил, словно испытывал себя, потом бросил быстрый взгляд в сторону Фроловской стрельницы — на мосту перед ней уже не было царя.
Внизу, у помоста, в гурьбе тех, кого нынче пригнали на торговую казнь, Малюта вдруг узнал Саву-плотника. Он уже вставил ногу в стремя, намеряясь впрыгнуть в седло (седло на чудном Малютином аргамаке тоже было чудным — турецкой работы, из красной тисненной золотом кожи в серебряной очеканке, обложенное парчой и бархатом, — тоже подарок царя!), когда вдруг почуял на себе чей-то взгляд и, обернувшись, увидел высунувшегося из-за спины охранника-стрельца Саву.
— Э, да ты никак, Сава?! — сказал Малюта, приближаясь. Отодвинув рукоятью плетки стрельца, Малюта в удивлении стал перед Савой. Его свирепое лицо даже смягчилось от удивления.
— Да я-т Сава… А ты, вона, гляжу — глазам не верю! Из одного корца медовуху тянули… А лупцевню-то каку с бронниками угораздали! Славную лупцевню! — Сава вдруг смолк, глянул на Лобное место, грустно вздохнул. — А ты, стал быть, не наших кровей?! Стал быть, ты все то понарошку иль но умыслу какому?
— Служилый я… А про то — не твоему уму рассуждение.
— Разумею… — Сава снова невольно взглянул на болтающегося в петле Матренина и опять вздохнул. Лицо его скорбно искривилось, но в глазах, в самых зеницах, как юла, вертелась шалая искра. — А славная была лупцевня! Из-за тебя завелось-то… Што ты словить кого хотел иль так, о хмелю?
— Кого хотел, того словил. Сказал уж — не про твой ум рассуждение. А дружбу твою и пособь не запамятовал. Говори, чем винил? У царя отпрошу, коли сам суда не отведу.
— У царя не отпросишь… Царю винил.
— Тогда поделом.
— Поделом, — согласился Сава, — да забьют, до смерти забьют. — В его глазах прометнулся ужас. — Сто плетей присужено. От Махони не сдюжу… До конца живота дойду.
— Верно, — ухмыльнулся Малюта и посмотрел на помост, где Махоня с печальной торжественностью, как поп на панихиде, готовился к своему делу. — От него и половины не сдюжишь. Он батогом бьет, как саблей рубит.
— А я ж первый на Москве плотник. Да и… — Сава заглянул под насупленную гущобу Малютиных бровей. — Бабу мне бог послал. Гляди, женкой стала б, — стыдливо, как будто в чем позорном, сознался он. — Как ей воне конец живота моего узреть?!
— Бабу иной приглядит. Баба — кошка… А вот коль плотник ты вправду гораздый, то жаль. Чем же ты навинил?
— Братью свою плотницкую выручить похотел. Вона они, бедолаги, кивнул Сава на гурьбу плотницких. — Ноне им по три дюжины всем… Сталось у них душегубство. Бесхитростно сталось… Братца эвон Махониного прибили ненароком. Напужались!.. Думали, засудят всех. Вот я за них и пошел… Господи, тут колокола — будто сам господь озвонил их! Хоругви, кресты… Ликовство несусветное! А я, некошной, со своею безлепицей царю поперек дороги.
— Вона чево ты укоил?! недружелюбно буркнул Малюта. Лицо его вновь стало безжалостным. Белый кругляш бельма, на мгновение как будто расплывшийся по всему Малютиному лицу, холодно, безучастно вперился в Саву. — Правый суд над тобой. Такого суда я не стану отводить. Но и дружбы твоей неотплаченной не оставлю. Не люблю в долгу оставаться.
— Нешто выкуп за мене исплатишь? — просиял Сава от радостной мысли — и сразу же сник. — Полтретьяцеть рублев!..
— Нет, быть тебе битому, дабы ведал впредь, в кои поры царю челом бить. Дружбу ж твою отплачу иначе: в вину твою вступлюсь, как на то обычай есть.
— Господи!.. — ужаснулся Сава, не поверивший своим ушам. — Тык… тык… плети-то наполы 245. Махоня-то, сам речешь, быдто саблей, запричитал Сава, но вдруг понимающе смолк. Глаза его смотрели на Малюту — куда-то в самую его душу…
— У меня подушка в головах не вертится, — поняв Саву, равнодушно буркнул Малюта и поманил к себе подьячего, степенно, терпеливо стоявшего в стороне и не начинавшего торговой казни, потому что первым под Махонины плети он должен был послать как раз этого отчайдушного плотника, с которым, к его великому удивлению, нелюдимый царский особин вдруг завел простецкий разговор.
— Чти на него приговор, — сказал Малюта подьячему, — да огласи, что я, Малюта Скуратов, царский служка, делю с ним вполы вину его, как водится по обычаю.
Подьячий опешенно вылупился на Малюту — не знал: верить, не верить? Есть такой обычай… Каждый мог вступиться в вину приговоренного к торговой казни: либо выручить его деньгами, заплатив выкуп, либо разделить с ним наказание — пострадать за ближнего, «положить душу за други своя», особенно если за душой водились черные грешки. Страдание за ближнего было самым лучшим их искуплением, и почти на каждой торговой казни находились желающие разделить с приговоренным наказание, но, сколько помнил себя подьячий, знатных среди них никогда не было. Они если и выручали кого из вины, то выручали деньгами, а тут — царский любимец, царский особин! и за какого-то дрянного плотничишку — под плети! «За Ивашку искупиться хочет», — подумал сочувственно подьячий, но сознавать, что Малюта ляжет под плети, ему было почему-то страшно, словно он чувствовал и свою причастность к этому. В его растерянных, угодливых, сострадательных глазах ёрзнула робкая, остепеняющая укоризна:
— Холоп веди, Григорья Лукьяныч…
— Велено тебе — исполняй!
Подьячий покорно поднялся на помост, сбиваясь от волнения, огласил вынесенный Саве приговор, помедлил, оглянулся на Малюту — с искупляющей беспомощностью и робкой надеждой, что, быть может, тот все-таки раздумает вступаться за плотника. Страх напал на подьячего, язык не поворачивался огласить такое — легче было самому под плети лечь.
Но Малюта уже снял с себя епанчу, скинул кафтан, теперь тянул через голову алую адамашковую рубаху. Сава услужливо, но скорее торжественно, как какие-нибудь святыни, принимал на руки его одежды.
Под тяжелой ногой Махони натужно вскрипывали доски помоста. Изготовившись, Махоня похаживал по помосту, горько, слезливо щуря глаза и шумно, хлипко шморгая носом.
— Рышку, братца маво… извели неповинно, — время от времени говорил он в толпу, приостанавливаясь то у одного края помоста, то у другого, и непонятно было — жалуется он или кому-то грозит. Крупные слезины, не помещаясь в его маленьких, узких глазках, нет-нет и выпадали на щеки. Тогда он с какой-то резвой поспешностью, словно пронзаемый болью, не стирал, а, казалось, соскребал их с лица шершавыми кольцами плети, навитой на руку от локтя до кисти.
— Эвон, как кручинится Махоня по братце! Вышибет ноне из нас он все бебехи за него, — сказал уныло Сава, принимая от Малюты исподнюю рубаху.
— Я уж бывал под ним, — сказал безучастно Малюта и, переежившись от хлесткой весенней свежести, с угрюмоватой сосредоточенностью взошел по ступеням на верх помоста.
Подьячий, уже объявивший толпе, что царский слуга Малюта Скуратов, бога ради, вступается в вину бесчинного Савы-плотника и делит с ним присуженные ему плети, теперь стоял перед торговой скамьей с таким видом, будто он сам приговорил Малюту к плетям. Лица на нем не было — застлала его холодная бледнота, а душа так и вовсе, должно быть, застыла от страха: ну-ка, царскому любимцу, царскому особину отсчитать полсотни плетей!