От слободы к слободе пошли перешепотки: будто прискакивал от царя брат царицын Темрюк с наказом к боярину Мстиславскому — ехать в новгородские и псковские земли войско на подмогу царю собирать. Верили, не верили, но шептаться не переставали. Наконец не стало терпенья: занудила безвестность и тревога… Весь посад всколыхнулся. Не сговариваясь, пошли к Кремлю, собрались у Фроловской башни, стали бухать в окованные железом ворота.
Сверху, с отводной стрельницы, заорал на них стрелец-вратарь:
— Эй, народ, расходься — пищали заряжены!
— Пищалью нас не стращай! Мы подобру пришли!
— Нам правду проведать!
— Нет правды!.. Расходься! — угрозливо кричал сверху стрелец. — Фитиль прилажу — будя вам ядрена потешь!
— Не гоношись, не гоношись! — закрикивали его. — Ишь, под небу вылез и ядреное раздаешь!
— Спущайсь сюды, мил-бел! Мы тебе наядрим хошь во все места!
Еще одна голова высунулась из-за бойничного зубца. Гулко, как било, прогудел над толпой надсадный голос:
— Эй, народ!.. Я стрелецкий голова Авдей Суков! Пошто скучились?
— Голова!.. Столкни-ксь нам тово еборзея! Пищалью стращал — нас, московитов!..
— Мы правду пришли вызнать, а он нас — пищалью!
— Зови болярина! — кричали из толпы. — Пущай станет перед нами и скажет!..
— Не вздуряйтесь! — еще громче крикнул стрелецкий голова. — Расходись!
— Не разыдемся! Зови болярина!
— Пущай скажет нам по правде про ратное дело.
— Уж кой час в неведенье!
— Зови болярина!! — заревела разом вся толпа. Замахали руками, засвистели, полетели на стрельницу комья снега.
— Птьфу! — плюнул с досады Авдей Суков. — Болярина им… Можа, самого господа бога?
— Бо-ля-ри-на!.. Бо-ля-ри-на!.. Бо-ля-ри-на!..
— Ну ждите, собачьи души!
Стали ждать боярина.
Кто молился надвратному Спасу 32 кто трясся от холода, толкался и орал, будто крик согревал, а кто в унынье и страхе молча ждал, что же будет дальше. Выйдет боярин или стрельцы пальнут из пищалей и делу конец. Но стояли в толпе и такие, которые если уж затевали что, то непременно должны были добиться своего. Таким и на стены взлезть не велико дело. Полезут, ежели в раж войдут: и ни стрельцы со своими пищалями не остановят их, ни строгий лик Христа — сдерут со стены и его, чтоб не охлаждал своим осуждающим взором разбушевавшуюся удаль. Таких лучше не распалять…
Знал об этом Мстиславский, потому и поспешил без промедления к Фроловской стрельнице, как только услышал от стрелецкого головы о собравшейся перед воротами толпе.
Мстиславский мог бы подняться на отводную стрельницу и оттуда говорить с подступившими московитами, но он решил выйти прямо к ним — лицом к лицу, чтобы ни в ком не зародилось подозрение, будто боится боярин толпы.
Коль боишься толпы — какова тебе вера тогда? Никогда еще трусу не верили на Московии.
Выйдя к черни решительно и спокойно, будто на гульбище к ним пожаловав, Мстиславский одним своим видом успокоил и самых ретивых смутьянов, и самых упрямых Неверов.
— Мое почтение и поклон вам, люди московские, — спокойно, негромко сказал он и низко поклонился.
Толпа безмолвно и недвижно, как мертвая, стояла перед Мстиславским; широкие, словно разодранные глазницы с синими белками неподвижных глаз, застывшие в страхе и удивлении лица, пустые черные рты, зябко сжатые плечи…
— Гляди ты… — опомнился кто-то. — Сам Мстиславый!
— Коль по чести своей я достоин вас слушать, московские люди, говорите, я слушаю.
— Достоин! Достоин! — закричали из толпы.
— Пошто оставили вы дела свои и заботы и сошлись сюда? Может, кто подбивал вас? — допытывался Мстиславский.
— Шли по доброй воле! И звали тебя, дабы ты сказал нам всю подлинную…
Из толпы выступил косматый угрюмый мужик, поклонился Мстиславскому.
— Кожемяк я, боярин. За Яузой дом мой. Дозволь от всего народу вопросить тебя про царя нашего и господаря Иван Васильевича, что в землю литовскую ушел с ратным делом. Чтоб не было в наших душах переполоху и смуты, скажи нам и перед иконой господней перекстись, — справил государь дело ладно иль худо?
За Никольским раскатом черкесы едва сдерживали лошадей. Толпа еще не видела их — все смотрели на Мстиславского и ждали от него слова.
Мстиславский стоял перед мостом через ров — место это было высокое, и с высоты он сразу заметил черкесов. Подумал раздосадованно: «Ох и ретив голова!.. Уже и Темкина всполошил. Загорится сыр-бор, а ворота настежь… Хоть боком катись в Кремль».
Лицо у Мстиславского посуровело, он повернулся к воротам, поднял глаза на надвратную икону и решительно, размашисто, будто бил кого-то невидимого, перекрестился.
— Господи! — не отрывая глаз от иконы, прошептал он, и даже самые задние услышали его шепот. — Молим тя, даруй победу нашему государю!
Мстиславский опустился на колени и услышал, как вместе с ним тяжело и грузно опустилась вся толпа.
— Молим тя, господи! — еще напряженней прошептал он.
— Молим тя, господи! — выдохнула толпа, и пополз гул по стенам и стрельницам, по куполам, по звонницам…
— Молим тя, господи!
«Осподи… Осподи…» — укатилось к Москве-реке.
К концу января зима настоялась, как пиво на хмелю: крепко, нестерпно шибало морозом, палило жгистым ветром, будто между небом и землей металось невидимое пламя.
По закуткам, по притынам набились пухнатые сугробы, повжимались в заборы, в стены изб, поподлезли под самые крыши, словно хоронились от стужи.
Куда ни глянь — снег, снег… Много выпало снегу. Долго скупилась зима, долго держала землю черной, неприкрытой, но потом расщедрилась: что ни день — снегопад, что ни ночь — метель. Засыпан снегом Кремль, засыпаны слободы; по полям, по урочищам, по выгонам снегу в полсажени — не слежалого, легкого, как пух. Чуть дунет низовик, и сразу же вспучивается, поднимается кверху густая снеговерть — ни неба, ни земли не видать, только белое, сизое, синее мельтешение…
Из-за Яузы, с Москвы-реки, с Воробьевых гор метутся тучи снега. Заметают площади, улицы, избы, соборы…
Ночью — хоть глаз выколи: стылая, кромешная мгла. От избы до избы через улицу не перейти. Закружит, завертит — в двух шагах от порога запутает. Собьешься с пути — ни огонька, ни звука… Зови не зови, никто не услышит, никто не выйдет на помощь.
До утра все мертво. Спит Москва, засыпанная снегом, исхлестанная ветром, исстуженная, неприветливая…
Если к рассвету не стихнет, не отпуржит, Москва так и не расшевелится за весь день. Даже к полудню не соберется на торгу больше сотни людей. Два-три крамаря снимут запоры со своих лавчонок, да какой-нибудь неудачливый купец раскинет с досады свой товар — авось найдется покупатель. Пробежит иззябший пирожник, грея руки на горячих пирогах, — уступчивый и не такой уже навязчивый; прошмыгнет карга-ворожея, закутанная в тряпье, из-под которого воровато, еле слышно доносится быстрый шепот:
— Гадаю-ворожу — от глаза отвожу!
Прорысит по делу слуга боярский, прокатятся сани, мелькнет подолом рясы какой-нибудь шустрый попик, торопясь в приход на Ильинку или Варварку, или выедет из Кремля Темкин с черкесами, проедется вдоль рва туда-сюда и опять уберется в Кремль.
В полдень стукнет на Фроловской стрельнице пушка — полетят с куполов белые хлопья, посыплется белая пыль, будто кто тряхнет высокие, похожие на снежных баб, соборные маковки. На раскатах у пушек сменятся пушкари. Скинув бараньи тулупы, разбредутся по кабакам: Покровские — к Фетинье, Никольские — в Занеглименье, к бронникам, в их питейную избу, которая прозвана на Москве «Гузном».
В ненастный день после полудня совсем пустеет Москва. Расходятся с торга последние людишки, разъезжаются по гостиным дворам купцы, мытник завязывает свою кожаную сумку, несет ее на Мытный двор — привешивать свинцовую печать.
Тихо. Пустынно. Угрюмо.
Через весь посад, через Китай-город — по Никольской, по Ильинке, по Варварке метет сквозная поземь, хлещется о кремлевские стены и стрельницы, наметает сугробы под самые бойницы, а по Тверской, со степи, через растворенные городские ворота, рвется встречный ветрище. Сшибаются ветры, закручивают неистовую завирюху — кажется, вот-вот земля скрутится свитком.
На звонницах глухо погудывают раскачиваемые ветром колокола. Они то затихают, то с новым порывом ветра сильней напрягают свой гуд — тогда чудится, будто жалобно и надрывно стонет под снегом земля.
В белом мраке лишь-лишь проступают снежными глыбами Кремль, Покров…
До сумерек висит над городом густая, вспененная бель, а с сумерками — почернеет, отяжелеет, опадет на землю, и до рассвета будет лежать на улицах и площадях холодная темень.
Но уж если выдастся погожий денек — без завирюхи и без снегопада, — Москва разбередится чуть свет. Всполошится люд: кто куда, кто за чем… Идут пешком, едут верхом, в санях, на телегах… Все торопятся, всем к спеху… На Кузнецком мосту, как всегда, давка и ругань. Пол-Москвы ходит и ездит через этот мост: все Занеглименье, весь Малый посад, Дмитровка, Петровка… Тянутся к мосту купеческие обозы, идущие из Твери и из Новгорода, а мост худ — бревна настила будто плавают на воде — и узок: лишь-лишь, в самый притык, разминуться возам. Замешкается какой-нибудь возница или лошадь споткнется, смыкнет на сторону, и заторится проезд. Крик такой учиняется — будто орда татарская подвалила к городу. Виновный непременно схлопочет под бочину иль по загривку, и ладно, если стерпит еще, не даст сдачи… Тогда разъедутся по-быстрому. А не стерпит, ответит, такая буча поднимается — страшно смотреть! Кто — кого, и кто — чем!.. Бежит тогда мостовой за стрельцами. Разводят, растаскивают стрельцы драчунов, но, бывает, и стрельцам не унять разбушевавшихся ретивцев. Распояшется слободская братия — в злобе и своей головы не жалко!
Февраль тоже зачался пуржистым. Мело, студило… Москва оцепенела — выветренная, выстуженная, засыпанная снегом…