располагая знанием абсолютно всех фактов, относящихся к этому явлению, а лишь фрагментами таких знаний, вынужден прибегать к приему исторической реконструкции, чтобы «дорисовать» затененные стороны и вскрыть взаимосвязи изучаемых явлений.
В талантливом романе Валерия Полуйко правдиво воссозданы сцены русской жизни XVI века, самый строй мышления людей той поры. Хочется думать, что этому роману суждена долгая жизнь.
Доктор исторических наук, профессор
С. О. ШМИДТ
ВЗЯТИЕ ПОЛОЦКАКнига первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Стояла гиблая бесснежная зима. Мрачно и тревожно было на Москве в эту зиму — от самого воздвиженья ждала Москва набега крымцев. Лазутчики еще до первых распутиц доносили царю и боярам о суматохе и сборах в Крымской орде…
Царь был сумрачен, но спокоен. Казалось, жила в нем какая-то тайная надежда, и он смиренно вверялся ей, а может, и вправду не страшился Девлет-Гирея с его дикой ордой и ждал терпеливо исхода. Только все могло быть иначе, и мысли царя и задумы могли быть смелей и дерзостней! Кто мог разгадать их — он и богу не поверял своих дум и намерений.
На Арбате, возле церкви Воздвиженья, людно и гомонно. Плюгавый монах спихивает с паперти прямо в лужу, подернутую легким ледком и загаженную конским навозом, оборванного юродивого.
— Людя! Братя! — скулит юродивый, изнеможенно отбиваясь от монаха и схватывая, как рыба, обезображенным ртом холодный, промозглый воздух.
Толпа гудит, набраживает злобой… Передние обступают паперть, насупленно и истомно, как заезженные лошади, дышат густыми клубами пара…
— Не трожь юродного!
— Побойся бога!
Людя! — Юродивый, подталкиваемый монахом, сползает с паперти в лужу, становится на колени. — Христиане!.. Расею казнят!
Голова его запрокинута, глаза подо лбом…
— Оставь юродного! — наступают на монаха самые решительные. — Добром тебя просим!
Монах стоит перед толпой, расставив широко ноги и скрестив на выпуклом животе желтые руки, — ни страху в его глазах, ни смятения: совесть его спокойна, он ничем не поступится в угоду этому подлому люду. За его спиной твердыня — храм господен, а на груди святой крест… Кто посмеет поднять на это руку?
Рот монаха раззявился в приторной зевоте, он лениво, слабым бабьим голосом сказал:
— Он богохульник!
Юродивый дернулся, вскидывая свои лохмотья, что-то прокричал, хрипло и невнятно, и упал плашмя в лужу.
Монах поддернул рясу, сошел по ступеням вниз.
— Он царя хулил… А кто хулит царя, тот бога хулит!
Толпа от неожиданности задохнулась.
Юродивый бездвижно лежал в луже.
— Бог ему простит! — выкрикнул кто-то из толпы.
— Юродный он!..
— Пущай в луже буйствует в своих хулах и не оскверняет храма господнего. — Монах осенил себя крестом и степенно удалился.
— Людя! Братя! — вновь возопил юродивый, тряся мокрыми лохмотьями. Борода его, руки и грудь были облеплены кусочками навоза. Он уже не закатывал глаз, не запрокидывал головы — взгляд его метался по лицам окруживших его людей, и было в нем что-то нечеловеческое, отчаянное и дикое…
— Пошто царя хулил? — допытывались из толпы.
— Может, он не юродный?.. Лазутник, может, крымский?!
— Погибель на вас надвигается! — вдруг выкрикнул юродивый и проворно вскочил на ноги. — Татары надвинутся!.. Порежут!.. Пожгут!.. В полон поберут!
Толпа раздалась, отступила от юродивого. Тот снова упал на колени и, сотрясаясь всем телом, стал кричать:
— Татары близко!.. Близко! Спасайтесь! Бегите! Царь вас не защитит! Бегите! Спасайтесь!
Толпа дрогнула, заколыхалась… Кто-то неуверенно прокричал:
— К митрополиту!.. Идти к митрополиту!
На этот крик не обратили внимания. Громадная, сбившаяся толпа людей вдруг качнулась в сторону — в одну, в другую — и забурлила, как прорвавшаяся из запруды вода.
Юродивый гнался за убегающими и хрипло кричал:
— Спасайтесь!.. Татары близко! Спасайтесь!
Откуда-то вырвалось несколько всадников. На полном скаку вломились они в самую гущу толпы, давя и разметывая оторопевших людей.
Юродивый хитро приник к земле. Руки его, как у мертвого, судорожно впились в ее черную твердь.
— Вот он, пес!
Нагайка плясанула по спине острым извивом…
— Господи, — прошептал юродивый, как перед смертью.
Сильные руки сграбастали его, кинули поперек седла.
Чуть свет, отстояв заутреню в Успенском соборе, сходятся бояре в думную палату. Пора утра самая унылая в Кремле. В коридорах холод и темень. Знобкий ужас таится по всем углам и закоулкам. Из подвалов несется кислый, тошнотный запах.
Сонные стражники, завидев бояр, споро поджигают свежие лучины. Свирепо скрипят под ногами половицы… Ленивые тени движутся от перехода к переходу, раскачивая мрак под низкими сводами. Каждая тень — власть. От веку, сколько стоит на земле Русь, эти тени вершат ее судьбу — то как богу угодно, то — как невесть кому!
И стонет Русь молитвами, и размахивает топорами на площадях, и юродствует на папертях, а тени кублятся в ее угрюмых дворцах и как проклятье лежат на ней.
В царской молельне застывший полумрак, тяжелые тени — будто вмурованные в стены, зеленые отсветы лампад, пляшущие по алтарю, и пронзительный лик Христа, распластанный по иконам, — недремлющий и суровый страж этой затаенной угрюмости.
Федька Басманов отупленно смотрит в спину царю, застывшему на коленях перед образами.
— Басман?…
— Я здесь, цесарь!
— Пошто затаился?
Иван поднялся с колен — заслонил Христа; на лампадках дрогнули язычки пламени…
— Примысливаешь, как бы искусней натравить меня на бояр?!
Федька перевел дух. Царь и Христос пронзительно смотрели на него.
— Кто наущает тебя? Отец твой?..
Федька встретился с глазами Христа — они были мертвы и походили на крашеные пасхальные яйца.
— Пошто ему наущать? Он сам — боярин.
Царь вышел из молельни. Федька настороженно последовал за ним. В спальне Иван устало опустился на лавку, вытянул ноги… На полу валялись две старые мухояровые шубы, подбитые нелинялой белкой, — Федька кинул их нынче утром под ноги, чтоб не разбудить Ивана своими шагами. Возле окошка, на сундуке, стоял кувшин с вчерашним вином — Федька забыл его вынести.
— Коли боярин, зачем ему супротив бояр идти?
Зловещей тревогой прошибли Федьку царские слова.
«Уж не навет ли какой?» — подумал он и мысленно перебрал всех, кто приближался к царю и вчера, и позавчера, и третьего дня…
Иван теребил свою всклоченную бороденку, ждал от Федьки ответа, а может, и не ждал… Может, он у себя спросил?.. И уже ответил.
— Аль вельми о трудном я тебя вопросил, Басман?
— Его самого вопроси, цесарь… Отца моего…
— Ну а ты?.. Ты, Басман, — сын боярский!
— Я тебе свою верность во всем доказал.
— А коли прикажу я тебе отца родного пытать и казнить?..
— Ежели он тебе изменил — допытаю и казню!
— Верю тебе…
Иван потянулся к кувшину, отпил из узкого горлышка. Его отекшее, усталое лицо брезгливо дернулось.
— Эвон каким вином царя поят… В малолетство мое також — и поили и кормили, как пса, отбросами. Шуйский с прихвостнями в трапезной, бывало, все пережрут — обо мне и забудут. — Он снова хлебнул из кувшина, словно хотел сильней раздражить себя, и вдруг тихо, почти шепотом проговорил: — Хан не придет под нас нынче… Не придет!
Федька нисколько не подивился такой быстрой и неожиданной перемене Ивановых мыслей: знал он эту его коварную странность — держать в голове наготове, как стрелы в натянутых луках, сразу по нескольку мыслей… Какую из них он выпустит — поди угадай!
Федька с презрительной ленцой ввалился в думную палату, прошел к середине и остановился, поставив ногу на лавку, где сидели Щенятев и Бельский.
Ропот пополз средь бояр. Бельский даже с лавки вскочил и прикрыл ладонью свою обильно умащенную бороду, будто Федька не на лавку наступил, а ему на бороду. Щенятев заедливо уставился на Федьку, но тот и глазом не повел в его сторону. Что ему Щенятев?! Или Бельский?! Ежели перед кем из присутствующих в палате и мог оробеть Федька, так только перед Мстиславским.
Могуч был Мстиславский — и богатством и родовитостью: потомок великих князей литовских Гедиминовичей, он затмевал всех в думе, хотя и не был ее главою, степенно отодвинувшись за спину честолюбивого Бельского — троюродного царского племянника.
Еще и тем был силен Мстиславский, что честь его не была замарана никакими преступными делами. Ни в чем не мог упрекнуть его царь, даже в нерадивости, и, быть может, оттого и питал к нему непреодолимое недоверие.
Злорадствовал Федька над царской беспомощностью, а под князя подкапывался — коварно и зло, изо всех сил стараясь отыскать хоть какую-нибудь зацепку, чтоб очернить его, чтоб навести на него опалу и потешиться его поруганной гордыней, которой тайно завидовал, ибо и у царя не было столько надменности, сколько было ее у Мстиславского.
Из-за спины Щенятева презрительно смотрит на Федьку воевода Воротынский. И его побаивается Федька, хотя у старого воеводы спеси больше, чем у самого Федьки, а где спесь, там великой гордости не может быть. Да и царь крут с ним, хоть он и первый у него воевода.
Из дальнего угла поднялся и подошел к Федьке молодой князь Оболенский — лицом к лицу, как сходятся собаки мордой к морде, когда затевают грызню… Федька не успел даже сообразить, на что тот решился, как Оболенский резко сшиб Федькину ногу с лавки и сказал:
— Не на псарне!
Вскинулся Федька, будто кипятком его ошпарили… Больно ущемил его гордость княжич, и бог весть, как бы они разошлись, если бы в палату неожиданно не вошел Иван.
Для Федьки появление Ивана не было неожиданностью — он и пришел сюда только затем, чтоб известить бояр, что царь нынче думать с ними собрался, — для всех остальных, а более всего для молодого Оболенского, появление царя было подобно грому с ясного неба. Молодой княжич даже шагу не отступил от Федьки — так и склонился в низком поклоне к самым Федькиным сапогам.