Ранней весны не ждали. Февраль с пургой — весна с нудьгой. Но вдруг к масленице непогодь унялась, спал мороз, снег отяжелел, спластался — ветер уже не таскал его следом за собой. Серая кудель облаков осветлилась. Сквозь них тускло проглядывало солнце.
На Москве закудесила масленица.
В канун масленицы, всю сыропустную седмицу 33, на подворье Хворостининых гурбились ряженые: и приходящие — с соседних дворов и улиц, и свои — челядные… Посреди двора нарядили масленицу — сажени в две высотой и в три обхвата.
Ожерелье на масленице из березовых чурок, рубаха полотняная, по подолу «мережки» из пряников. Вместо грудей — две сулеи с продыренными боками, из которых тонкими струйками бьет вино, и боярский виночерпий, спрятавшийся с бочонком под широкой рубахой масленицы, все время пополняет их. Только подставляй рот и пей!
Блины — в сметане, как в свежем снегу, и в масле, и в меду, прямо с огня, — горой на деревянных подносах… Слуги несут и несут их, будто где в подклетях у боярина расстелена скатерть-самобранка.
Сам боярин сидел на крыльце, укутанный в шубы и полсть, на голове высокая, рыжего меха шапка, похожая издали на горку медовых блинов. Боярин широк, тяжел и так же потешен и несуразен в своем облачении, как и масленица, пялящая на него из-под черной нарисованной брови свой глумливый глаз.
Всю неделю просидел так боярин: ни слова не сказал, не пошевелился, только глаза его все время светились, как две маленькие плошки, завистливо и печально следя за шалым разгулом на своем подворье. Сыновья его тоже всю неделю молча и неподвижно простояли за его спиной.
Никому ничего не возбранялось в эту неделю на боярском подворье. Каждый мог вытворять все, что ему заблагорассудится, и чем жутче, бесстыдней и неутолимей буйствовали ряженые, тем ярче блестели глаза боярина.
— Испола-а-ти, болярин! — вопили самые хмельные и самые восторженные, вползая к нему на крыльцо по обледенелым ступеням.
— Живи сто лет! Тышшу, болярин!..
Опившихся служки оттаскивали в хлев: ни потехи от них, ни задору — лежат кулем… Не для того боярин затеял гульбу, чтоб смотреть, как дрыхнет опившаяся чернь. Только разор, только шалая буйность и дурь — только этого хочет боярин. Лицо его бело — белее снега, покрывшего скат над крыльцом… И у мертвых не бывает такого лица. Третий год одолевает его хворь — и вот, видать, подступил конец. Глазами, одними глазами вбирает в себя он последние крохи жизни, последнюю радость присутствия в этом мире, и нет для него ничего дороже этого последнего, потому что, вернись к нему снова здоровье и молодость и проживи он опять такую же долгую жизнь, переполненную удовольствиями и радостями, ему все равно недостало бы этой последней радости и этих последних ощущений причастности к тому великому и непостижимому, которое навсегда исчезало из него.
Неподвижен боярин… Сыны за его спиной — как последняя опора, на которой еще держится его жизнь. Кажется, отступи хоть один из них, и смерть тотчас обрушится на него.
…Всю неделю крутилась на боярском подворье неистовая гульба, и всю неделю молча, жадно и страшно смотрел на нее старый боярин — как волк, матерый, еще повелевающий стаей, но уже бессильный и обреченный.
Он прощался с жизнью, а жизнь бесилась, юродствовала, глумилась сама над собой, словно для того, чтобы он не жалел о ней и не завидовал тем, кто еще был переполнен ею.
В последний день, лишь только отзвонили обеденные колокола и на подворье срядились сжигать масленицу, кто-то выпустил из псарни собак — для потехи, с хмельной одури… Выпустил собак и затворил ворота. Изъярившиеся, просидевшие целую неделю взаперти, собаки с жутким остервенением кинулись на людей. Будь ворота не заперты, собаки вдоволь бы натешили свои клыкастые пасти и выместились бы на людях за свое долгое мучение, но людям некуда было бежать, и они кинулись на собак — еще с большим остервенением, еще злобней и беспощадней. Две ярости столкнулись — звериная и человеческая, и поднялось такое, что даже старый Хворостинин зашевелился…
Андрей приклонился к нему, осторожно спросил:
— Кликнуть псарей?..
Старый Хворостинин напрягся — ему тяжело было говорить, но злорадство, прихлынувшее к нему в душу, так и выперло из него…
— Пусть грызутся… — прошипел он.
— Собак жалко — перекалечат! — еще осторожней сказал Андрей.
— Пусть грызутся! — повторил Хворостинин.
Старый, умирающий волк, он жаждал последней своей добычи — мести за свою обреченность, и получил ее. Собаки и люди, которые сейчас одинаково были ненавистны ему — за то, что должны были пережить его, — сцепились между собой, и кому-то уже не суждено было пережить его. Ему было все равно кому — собаке или человеку, лишь бы только увидеть, узнать, утешить себя, что не одинок в своей обреченности.
Андрей, как будто догадавшись о чувствах отца, смелей заговорил с ним:
— Поглянь, тять, любимый твой Узнай уж совсем ободрал мужика. Да дюжий, дьявол, не может кобель его завалить! Два раза на спину сигал!..
— Завалит! — заговорил и средний сын, Дмитрий. — В загривок вцепится — быть мужику на земле.
Андрей и Дмитрий стали по обе стороны от отца… Сзади, за спиной, остался Петр. Молча, сдерживаемые только напряженным вниманием, смотрели, как изодранный, окровавленный мужик отбивался от огромного муругого пса, с яростным упорством норовившего хватить его за горло.
Мужик отступал к городьбе, чтобы защитить себя хоть со спины, но пес, словно угадав его намерение, бросался на него то спереди, то сзади — мужику никак не удавалось приблизиться к городьбе. Мужик был ловок, силен — с рогатиной пошел бы на медведя, но сейчас ему даже полена не попадалось под руку. Голыми руками отбивался от пса.
— Тять, а то кликнуть псарей?! — встревожился Андрей. — Узнай-то на волка натаскан…
Старый Хворостинин только зашипел в ответ.
Мужик совсем изнемог от свирепых наскоков пса. Пес уже дважды сбивал его с ног, но мужику оба раза каким-то чудом удавалось уберечь свою глотку от ощеренных, дымящихся клыков.
У старого Хворостинина глаза от напряжения наполнились слезами. Он всхрапывал, как сонный, давясь воздухом, — рот его был широко открыт, на бороду скатывались густые слюни и застывали маленькими сосульками.
— А волка уж не возьмет, — сказал с сожалением Дмитрий. — Стар!..
В это время мужик поскользнулся, упал на бок, заломив под себя руку… Пес стремительно метнулся на него — под бурой шерстью скрылась голова мужика, грудь, руки, торчали только ноги, неподвижные, словно отсеченные.
— Доконал, — спокойно сказал Дмитрий, но ноги мужика вдруг взвились вверх — он перевернулся через голову, подмял под себя пса. Рык пса стал глохнуть, прерываться…
— Узнай… — тихонько простонал старый боярин.
Мужик поднялся на ноги, изнеможенно покачнулся и, едва сделав шаг, упал лицом в окровавленный снег рядом с задушенным псом.
Лишь проводили масленицу, как снова взялся мороз. К третьему дню поста так настыло, что звон заутренних колоколов уже не расплывался над землей, а улетал стремительно в небо и осыпался оттуда частым щелком, словно по застывшему небу хлестали бичами.
Старый Хворостинин, услышав этот странный звон, сказал своему домашнему дьячку, читавшему ему в спальне по утрам псалтырь:
— По мне звонят… Ин как! Будто в колоду горохом.
— Студено, батюшка, — пропел дьячок.
— Исповедоваться нынче буду.
— Аки угодно, батюшка.
— Кого призовем?..
— Кого повелишь, батюшка. Архангельского протоиерея?..
— Гундос. Левкия от Чудова…
— Левкий, батюшка, с царем на брани.
— Жаль. Левкий исповедует — умирать не терпится.
— От Успения Перфилия…
— Возгря 34.
— От Благовещенья?..
— Благовещенцы Сильвестром провоняны. Елевферия от Новотроицы… Поезжай.
— Десять верст, батюшка… Лють морозная!.. Исстудим попа. Призовем от Николы Драчевского, не то от Вознесенья…
— Поезжай… Возьми сани с верхом… Шубы… покровы… Елевферию хочу душу вверить. К обедне вернись…
— Аки велишь, батюшка, — поклонился дьячок.
— Погодь… Сынов призови…
Дьячок еще раз поклонился, вышел. Хворостинин изнеможенно откинул голову на подушки, прислушался.
— Звонят, — шепнул он самому себе, закрыл глаза и уложил на груди крестом свои иссохшие руки. Хрястко, как льдины в ледоход, сшибались и рассыпались тяжелой капелью последние, уже не частые удары колоколов, и вместе с ними, удар в удар, надрывно билось под скрещенными руками его сердце. Удары колоколов становились все реже и глуше, и сердце все реже и глуше стукало в груди. Удар — и совсем нестерпимо дожидаться другого… Второй — и кажется, что до третьего уже не дожить.
Колокола стихают, стихают…
Хворостинин снял руки с груди, из последних сил уперся ими в подушки, приподнялся, громко сказал:
— Смерть, где ты? Покажься!
Тихо качнулось длинное пламя единственной свечи, стоящей у его изголовья, — вместе с ней качнулся зеленый полумрак…
Колокола смолкли, а сердце его забилось часто-часто, словно высвободилось из каких-то пут. Хворостинин упал на подушки, крепко зажмурил глаза.
— Тять, кликал?..
Хворостинин узнал голос Андрея, своего старшего, но глаз не разжмурил — долго еще лежал с напряженными веками, словно боялся, что это смерть голосом Андрея окликает его.
— Мы пришли, тять…
Хворостинин медленно раскрыл глаза — три тени стояли у его изголовья.
— Подымите свечу, — тихо сказал он. — Не вижу вас.
Андрей поднял свечу — тени стремглав перескочили на стену.
— Сыны… — Хворостинин набрал в себя побольше воздуху. — Помру нынче.
Только свеча дрогнула в руках Андрея…
— За попом уж послал… Вам — воля моя последняя. Дабы праздность и ленощи вас не сгубили… Дабы не почили на даровом, чести и места не ища… все по духовной