Лета 7071 — страница 25 из 122

— Тех уж нет, кто сказал бы тебе и стал вровень с тобой! — тяжело выговорил Пронский.

— И в том вы винны, бояре!.. — Челяднин выжидал, чтобы каждый прочувствовал его слова: в них было больше чем обвинение… В них была боль, в них была скорбь — такая боль и скорбь, что даже самых, возмущенных и самых несправедливых его порицателей эти слова должны были обернуть против самих себя. — Вы всё лукавили, выжидали… За чужую спину хоронились! Мнили, что обойдет вас беда. Отсидитесь, отождетесь! Мнили, алчность и злоба его умерятся… Отведет он душу на самых ретивых и непокорных и уймется…

— Побойся бога, боярин, — вскинул голову Шуйский. — Пошто вину такую на нас кладешь?

— Вы сами положили ее на себя! И ежели у бога просите кары на него, просите кару и на себя!

— Остановись, боярин! — встревоженно поднялся со своего места Серебряный. — Остановись, Иван Петрович!

Серебряный перешагнул через лавку, оттолкнул стоящего за его спиной слугу, торопливо прошел через горницу к княжескому столу.

— Не в место такие речи, боярин, — сказал он тихо Челяднину. — Пошто собак дразнить? В избе сучков много…

— Доноса страшишься, Петр-князь?

— Страшусь!

Челяднин уныло покачал головой, посмотрел на Пронского, на Патрикия, на князя Владимира…

— Нет среди нас предателей! — грохнул по столу Шуйский. — Нет! Скажи ему, князь! Незачем нам продавать свою душу дьяволу! Незачем!.. — гневно потряс он растопыренной пятерней. — Дьяволу нечего нам посулить за нее. Злата и сребра в сундуках наших более, чем в его захудалой казне! А то, что мы тщимся иметь, он не отдаст нам и за наши души!

— Ты хмелен, воевода, — сказал осторожно Серебряный. — Стать буяет в тебе…

— Реки, боярин! Реки все, что держишь на душе, — не обратив внимания на Серебряного, еще решительней сказал Шуйский. — Не страшись никакого доноса. Все мы связаны тут единой нитью. Тот, кто первым пойдет доносить, будет токмо последним на плахе.

— Не мне учить вас, бояре, — невесело вымолвил Челяднин. — Вы все умны на свой лад… Токмо знайте: смутное и страшное время заходит. Как гроза ополночь. Чем она изойдет — никто не ведает! Один бог… А та сила, что грозу ту нагонит, уже рвет бразды из наших рук. И не малец на престоле в Москве, на коего стрый 49 твой, князь Шуйский, поглядывал с неудовольством, коли тот вертелся у него под ногами в царских покоях. Царь на престоле. Царь, бояре!.. И не от блажи отроческой надел он на себя Мономаха… Посягнул он на столь высокое, что нам с вами туда и взора не кинуть! Отец его, великий князь Василий, в такие годы только-только из-под отцовской руки вышел, а сей — вдумайтесь, бояре, — власть свою простер от татар до немцев. Кто еще из князей московских был так яр и упорен?

— Одержим он бесовской страстью, — обронил Патрикий.

Серебряный, все еще стоявший возле княжеского стола, так весь и вытянулся от слов Патрикия, будто схваченный судорогой.

— Укроти свою дрожь, воевода, — сказал ему устыжающе Пронский. — У князя слуги глухи.

— Так вот мое слово, бояре и воеводы, — чуть возвысил голос Челяднин. В глазах у него, глубоко под зрачками, затлелся горделивый огонек. — Сию чашу я пью за царя!.. Ибо, пусть он даже одержим и бесовской страстью, все одно он нам всем не чета! Ныне, в веке сущем, нет на Руси иного, опричь него, кто так крепко управился б с властью!

— Пить за царя?!. — удивился до возмущения Пронский. — Как ты можешь пить за него, когда посажен в темницу Бельский?.. Когда согнан в сослание Воротынский?.. А сам ты давно разопален?!

— Не за того я пью, по воле которого согнан в сослание Воротынский! Не за того, который гнобит в темнице Бельского… Я пью за того, кто погнобил татар и немцев!.. Кто добыл Казань и Астрахань, Феллин, Дерпт, Нарву и добудет Полоцк!

4

Воеводы стали разъезжаться с пира, не добыв и до пятого кушанья, хотя на всех прежних княжеских пирах досиживали до последнего — до похлебки.

Лишь только обнесли жареными карасями в грибах и стерляжьим студнем с печеным луком, вылез из-за стола и откланялся Морозов. Лицо его лоснилось — не столько от жары, сколько от стыдливой испарины. Стыдно было воеводе показывать свою трусость… Хоть и пил он вместе с Челядниным за царя, и речей крамольных не говаривал, но лучше быть подальше от греха. Как все обернется — поди узнай! Сам-то он доносить не собирался, и в мыслях такого не держал, но за других — где порука?! Чужая душа — потемки. А ежели царь прознает про нынешние речи, никому не минется — ни говорунам, ни слухцам. Ему и подавно защиты не у кого искать. Кто за него вступится, да еще перед царем? За Шуйского все именитые встанут, вся дума заропщет… Да и царь — гневлив и крут, а с разобором: на исконных, на Рюриковичей, лишь замахивается, а головы летят у таких, как он… Нет уж, своя рогожа чужой рожи дороже!

Вслед за Морозовым поднялся Щенятев. Во весь вечер ни слова не проронил он, и только один виночерпий замечал его за столом. Щенятев всегда был молчуном, но, когда его обделяли местом, как сегодня царь — в Разрядной избе, тогда он молчал, как Христос на Голгофе. Все знали за ним эту странность, но за труса его никто не знал. Бесстрашие Щенятева было ведомо всем и всем было в зависть: кому в добрую, кому в худую… Доброй завистью он не тешился, от худой не страдал, ибо и самым злым его завистникам нечем было его оскорбить или высмеять: он не боялся ни смерти в бою, ни царя в миру, ни всех своих злых завистников и врагов. Оттого-то и царь его не миловал… Нынче и полка ему не поручил — Горенскому отдал, который по всем статьям был ему не в версту 50.

Удивились воеводы, когда увидели, что Щенятев откланялся князю Владимиру… Удивление быстро сменилось тревогой. Щенятев своим неожиданным уходом вконец доконал их переполошенные души: раз уж и Щенятеву не хватило духу, значит, зарвались, наворотили такого, о чем и вспомнить будет страшно.

— Ишь, баловес, — засмеялся Шуйский. — Пошел на конюшню с конем разговаривать.

Только смех Шуйского никого не успокоил. Воеводы заерзали, завздыхали, стали по одному вылезать из-за стола, кланяться князю… Владимир никого не удерживал — он, видать, и сам был рад их уходу: молча принимал поклоны, молча выпроваживал глазами из горницы.

Когда за боярским столом остались лишь Оболенский, Хлызнев да Серебряный, Шуйский зачерпнул из ендовы полный черпак вина и, не переливая его в свою чашу, хлобыстнул одним духом, как будто выплеснул за спину. Отдышавшись, зевнул — до слез, натуженно выжевал искореженным ртом:

— Разбеглись… Се их Щеня распужал! Он на конюшню, а они под образа! Ну хрен по хрену!.. Мы Рюриковичи, князь! Мы — как персты в кулаке! — Он сжал кулак, повертел его перед своими глазами, показал Владимиру — тот ободренно улыбнулся. — Нас нелегко одолеть! А тем соплехлебам он споро хребет сломит!

— Я всегда помню, что вы, Шуйские, меня с матушкой из темницы вызволили, — сказал льстиво Владимир. — Матушка ежелет на помин сродников твоих в Свято-Троицкий монастырь вклад делает.

— Отец твой в цепях помер — вот жаль! — вздохнул Шуйский. — Смелой души человек был князь Ондрей! Не доверься тогда он Елене… на слово ее…

— Не против престола шел — оттого и доверился, — сказал Челяднин. — Себя оборонить хотел.

— Не против престола? — Шуйский долгим взглядом уперся в Челяднина. — Пошто же сразу к ее ногам не притек?.. Не доверился богу и судьбе? Рать поднял?!. К новгородцам пошел?!

— Елене он верил, — спокойно, как и прежде, сказал Челяднин. — Любимцев ее страшился. Телепнев больно ко многому руки простер тогда… А Елена Телепневу благоволила…

— Батюшка мой не искал вреда престолу, — сказал свое слово и Владимир, но видно было, что сам он так никогда не думал, а только повторил мысли Челяднина.

— Эка, заладили! — Шуйский тряхнул головой, взял с блюда кусок мяса, запустил в него зубы… В наступившей тишине громко раздавалось его яростное чавканье. Виночерпий плеснул ему в чашу вина, Шуйский запил, утер ладонью засаленные губы, зло обкосил Серебряного, за ним и Оболенского.

— Твой сродничек, Серебряный, и твой, Оболенский, лагоду сию нам устроил! Не вздурись он властью, не собери полки проть князя Ондрея!.. Да что — полки?! Не завлеки он лукавством его на Москву, посулив Еленино прощение, быть бы Старице крепкою вотчиною! Эх!.. — Шуйский пьяно закинул руки за голову, выпятил грудь, блаженно вздохнул. — Сел бы я на коня да и отъехал к иному господарю!.. Как бывало ранее, при дедах и отцах наших: не сдружился с московским князем — отъехал к тверскому… А с тверским не поладил — к ярославскому!

— Оттого-то и пировало на Руси всякое воронье: то печенеги, то половцы, то татары! — холодно бросил Челяднин.

— Сие верно, боярин, — так же холодно согласился Шуйский. — Ну а ныне пируют Темрюки да балахвосты! А мы, Рюриковичи, соль от соли, мы — корни и ветви великого древа, что зовется Русью, смотрим, терпим и ждем топора. Топора!.. — крикнул он и вдруг сник, будто что-то сломилось в нем — какая-то подпора, на которой все это время держались и его злость, и негодование, и трезвость. Борода его распласталась по кафтану, придавленная поникшей головой, руки упали вниз, будто вовсе оторвались, даже казалось, что он и сам вывалился из кафтана, оставив на шелковых застежках горловины одну только голову.

— Что ж, пора и честь знать, — сказал, поднимаясь из-за стола, Челяднин. — Вам от заутрени в поход, мне — в путь. Славной победы желаю вам, воеводы, и да убережет вас бог от шальной беды! В живе и здраво хочу узреть вас всех на Москве. Тебе, князь, великая благодарность и низкий поклон за гостивство… — Челяднин низко поклонился князю. — За честь, за величание!.. Вам також, воеводы!..

— Путь твой на Ржев, боярин, — сказал Челяднину Владимир. — Не обмини Старицы… Заверни, поклонись матушке. Вздраве, скажи, я и в печали о ней! Пусть молится обо мне… И женишке перекажи мое слово любезное и печаль мою о ней. Дело ратное, скажи, захватило меня. Поуправимся с крепостью — на рысях прискочу. И еще скажи: царской милостью я оделен и с царем поруч на крепость иду. Пусть молятся обо