Было около полудня. Оттепель расквасила дорогу, лошади шли тяжело, а Челяднин все торопил, торопил своего возницу.
— Да уж не даю им, борзым, передыху, — оговаривался по-доброму возница.
— Погоняй, погоняй!..
— Эка докука! Верст-то десять — не боле…
Возница вез боярина от самых Великих Лук и давно приноровился к его покладистости. Мог и поворчать, и посамовольствовать — все сходило ему с рук. Даже советы решался давать боярину, которые тот, так же как и его ворчание, принимал со спокойным молчанием.
— В деревеньку бы завернуть — поснедать?!.
— Погоняй, погоняй!.. Не помрешь за десять верст.
— А деревенька-то ладная! Видать, дворовая?! 52 Наши, луцкие, — тожа кадась ладными были… Нынеча совсем зануждились… По дву раза на году походы, и все через Луки. Последний хрен без соли доедаем!
Челяднин не слушал возницу; закутавшись в шубы, полулежал на войлочном приспинье саней — напрягшийся, зоркий…
По дороге тянулись обозы — в Москву, из Москвы… Возница не пропускал ни одного встречного.
— Эй, московиты, — кричал он, — пошто Москву отодвинули? Еду-еду — никак не доеду!
— К доброму гостю Москва сама навстречу катится, а от худого — пятится! — отвечали обозники.
Челяднин вздрагивал от громких выкриков возницы, отрывался от своих мыслей, начинал смотреть на дорогу, на заснеженные поля, гладкие, как натянутый холст… Дышалось легко: оттепельный воздух был жесток, но свеж и лишь чуть прохладен. Челяднин думал о царе, о его неожиданной перемене к нему, думал о Курбском, о его отчаянье и страхах перед царем, думал о князе Владимире, о его матери — княгине Ефросинье, с которой свиделся в Старице, заехав туда по просьбе князя. С княгиней проговорил он чуть ли не всю ночь. Раньше ему никогда не доводилось говорить с Ефросиньей, и видел-то он ее мельком всего несколько раз: за мужем, князем Андреем Старицким, жила она незаметно, а после смерти его вовсе затворилась в Старице, не выезжая даже на богомолье. Последний раз Челяднин видел ее лет пятнадцать назад, на первой царской свадьбе… Тогда она всех привела в ужас, явившись на свадьбу с распущенными волосами. После гибели мужа Ефросинья дала обет до конца жизни быть в волосах 53 и все восприняли это не только как горькую странность ее души, но и как тайный вызов царскому дому. Однако никто не думал и не ожидал, что Ефросинья посмеет и в открытую так дерзко повести себя.
Челяднин помнил, как еще при венчании Ивана на царство — незадолго до его свадьбы — митрополит Макарий отстранил Ефросинью от поднесения ему царственной цепи — из-за ее распущенных волос, — и как просил потом, на свадьбе, убрать под убрусник волосы и не омрачать царю радости напоминанием о жестоком зле, к которому он не был причастен.
Как тогда ответила Ефросинья митрополиту!.. Помнит Челяднин ее страшные слова: «Церковь святая печалуется о клятвопреступниках?! Не потому ли, что сама благословила их злодеяния?»
Омрачился митрополит, так омрачился, что и отвечать на ее злое нарекание не стал, только перекрестил ее молча, словно отпускал ей грех или открещивался от ее кощунственного взбредения.
Дары свадебные подносила — волосы по плечам, в глазах стылая пустота, будто отпрокинула их в себя и выстудила холодом своей души. Кланялась низко-низко — в самые ноги… Иван хмурился — по-мальчишечьи кротко и утружденно, глядя, как Ефросинья рассыпала по полу свои длинные, пегие от густой проседи волосы. Глаза его были вялы и даже как будто растерянны, но из-под плоских, расширенных зрачков выбивались тусклые искорки, словно в его еще не затвердевшую душу врезались острым кресалом.
О чем он думал тогда?.. Какие чувства бередили ему душу и в какие узлы завязывали ее? Может быть, как раз тогда и перехватило в нем петлей последний росток добра?! Может быть, как раз тогда, глядя на беснующуюся Ефросинью, понял он, как страшны люди в своем зле и как страшно и сильно зло само по себе?! Отныне ему не нужно было искать оружия надежней и сильней: он нашел его — в душах тех, кто противостоял ему.
— Эй, московиты-благорачиты! — заорал возница и опять оторвал Челяднина от его мыслей. — Скоро ль ваша Москва кислыми щами завоняет?
— А как получше нюхнешь, так и будешь хорош! — ответили ему с встречных возов.
— Вот канальи! — повернул он к Челяднину свою зубастую, довольную харю. — Хочь спрашивай у них про версты, не обинуясь. А не обинуясь — несчастье выйдет! В дороге про версты — боже упаси спросить! Непременно беда стрясется. Ну да не тужи, батюшка-боярин, скоро уж!.. Верст десять!
— Было уж десять!..
— Тоды поболе!.. — плутовски оскалился возница и, отвернувшись, усердно понукнул лошадей.
Челяднин снова сомкнул веки — и опять поползли, поползли мысли… Опять Ефросинья, Курбский, Иван… В Великих Луках он был ласков с ним и как-то не по-царски навязчив — как будто заигрывал или дразнил других своей ласковостью к нему. Но больно уж необычно все было. Весною в Дерпте и словом не омолвил, будто и не замечал вовсе, а тут поклоны стал бить, целовать, душу разжалобил до слез. Такое проняло благоговение — пошел бы за него в огонь и воду.
«Неужто кривит душой?» — думает Челяднин и тут же отгоняет от себя эту мысль. Думать так о царе ему почему-то не хочется — стыдно даже, будто он пред кем-то в поруке за него. Но чувствует Челяднин — в Луках Иван не лукавил с ним, искрен был, потому что своей добротой и ласковостью свою же душу лечил. Донимало его что-то… Видел Челяднин его глаза — из самой души смотрели они. О Курбском спросил будто ненароком, но этим-то и выдал свое смятение. Видать, сильно удручил его разрыв с Курбским.
Курбский тоже в смятении и страхе… Только и слышал от него Челяднин в Дерпте:
— Спасаться надобно! Спасаться, боярин!..
— Так уж спасся, — в шутку успокаивал его Челяднин. — Подальше будешь — поцелей! А я вот прямо на зуб ему.
— А ты оставь его, — советовал Курбский. — Оставь, боярин! Неужто но намыкался в опале?!
— Оставлю!.. Бог призовет — и оставлю.
Из Дерпта Курбский провожал его до первого яма. В одних санях ехали. Угрюм был князь, подавлен…
— Жутко, боярин, быть собакой на своре!.. Натравят — грызи! Погладят — руку лизни! Ударят — подожми хвост! Ибо что ты можешь еще? Что?.. Выпросить у бога долготерпение, да вылезти на Ивана Великого, и кинуться вниз головой! Где та сила, что встанет и остановит неправедность? Где свобода, что в зачатье нам богом дарована?
— А нужна ли нам свобода, князь? На что мы истратим ее? На мелкие страсти, на вольготье и праздность жизни?..
— Что же — рабство?
— Не рабство… Служение.
— Чему и кому?
— Тому, кому свобода потребней, чем нам. Кто истратит ее на великое.
— Избраннику божьему?! Где тот избранник?
— Нам ли се распознать? Может, он и есть?!
— Он?! Пошто же не силой ума и величием духа влечет за собой, а гнетом, насилием?.. Нет, боярин, великое и злое, как кошка и собака, купно не живут. Великому я рад служить — злому не желаю!
— А может, князь, великое беспомощно без зла? Твоя душа, моя душа, еще чья-то — и каждая на свой лад, со своей намеренностью, со своей скверной… Что ж — каждую расслушать, ублажить? А коль ты подл, нерадив, преступен? Коль тебе чужды все его дела? Ты хочешь сытно жрать, копить мошну, блудить — и ничего более!
— Отставит пусть меня. Иного призовет.
— Иного?.. А коль и тот?.. И так всю жизнь перебирать?
— Пусть страсть свою вольет в души и иным…
— А коль те души дырявы? Иль в них своя пылает страсть?!
— Вот-вот, боярин!.. Не токмо лишь царям дарует бог величье! Как быть тому, кто одарен, пусть малой, но своею страстью? Как ему быть, коли у него лишь токмо дар, а сила и власть у другого?
«Да, — вдруг остановил себя на этой мысли Челяднин. — Как быть?» Она задела в его памяти еще что-то — совсем недавнее, как будто только-только пережитое. Ни Курбский, ни царь, ни Ефросинья не были причастны к этому. Он сильней сжал веки и вдруг вздрогнул, снова напугавшись неожиданно громкого голоса: «Блаженны чистые сердцем! Им дано лицезрение бога!»
Монах!.. Сторожевский монах! Только сейчас Челяднин почувствовал, как сурово и гневно звучал тогда его голос…
«Да ведь он обличал!» — подумал Челяднин, цепенея от этой догадки.
«…Блажен и чист был преподобный отец Ондрей! — ожгло Челяднину душу. Голос монаха опять застиг его врасплох, только теперь этот голос был тих и шипящ, словно монах сидел рядом и шипел ему в самое ухо. — Все в нем принадлежало богу. Он созерцал горнее!.. Но живи он о сих, не статься бы его великим писаниям».
«Обличал! Обличал! — вонзается в Челяднина мучительная растерянность. — Не меня — иных… Но и меня, ибо я також ищу оправдание злу».
«…Ныне избранному не возмогша принадлежать лише богу, — еще настойчивей шепчет монах, словно хочет вытравить из его души последнюю силу, оставив ее беззащитной и растерянной. — Ныне сильные и предержащие власть душу его под себя имут — нудмо иль ухищрением».
Челяднин сильней сжимает веки, словно боится, что проскользнувший сквозь них свет вдруг высветит в его душе что-то еще — неведомое и ему самому. Но мысли лезут, лезут настойчиво, словно взялись обыскать всю его душу, все ее укромные уголки и закоулочки.
«Великое и злое купно не живут! Великое беспомощно без зла! А Спас?!.»
«…Пред ликом его душа якобы вновь нарождается! — Монах тут как тут — у самого уха: — Вся худь и скверна вон исторгаются. Остается добро и свет».
«Добро и свет! Великое и злое! А ежели нет великого? Ежели я, Челяднин, выдумал в нем великое, чтоб оправдать свое отступничество? И отступничество ли?.. Может, предательство? Нет, предатель труслив и подл, я же не трушу, не подличаю! Я отступился от того, в чем разуверился. Не верю, да, не верю!.. И не хочу больше стоять, на чем стоял! Пред богом, пред людьми, пред совестью не винен! Не верю — и не хочу стоять! Пошто же примыкаю к иному? Пособлять великому и новому?! Великому и новому и злому — разом! Пошто я в нем оправдываю зло?.. А в Ефросинье — нет! И в Курбском — нет!