Лета 7071 — страница 39 из 122

— Что за кручина в тебе, княжич?! — затронул его Морозов. — От ежи воротишься… Не уедна? Так не — добрая ежа! Мне во вкус. Вот похлебку принесут…

— Шаховский не идет из головы, — сказал с жутью Оболенский. — Я все то глазами своими зрел! Как он его… И схоронить-то нечего. Вот… — Оболенский слазил за пазуху, — кусок доспеха на снегу подобрал.

— Спрячь, спрячь, княжич! — оторвавшись от еды, испуганно проговорил Морозов. — И ни перед кем более не вынимай сие! Говорю тебе не токмо по страху, но и по уму. Пустую и неразумную злобу накапливаешь в в душе, а злоба хочет толико единого — выместиться! Вымещая ж злобу, человек слепнет. Сам ведаешь, польза какая от слепого…

— Лучше ослепнуть от злобы, чем жить со слепой совестью! Не могу я, воевода, завязать своей совести глаза, запихнуть ее за икону и служить ему… как служишь ты!

— Я служу отчизне, княжич, — спокойно сказал Морозов. — Служа отчизне, всегда будешь иметь в сердце радость, ибо отчизна всегда справедлива и священна! И многое тогда перестанет мрачить твою совесть. Послушай, изреку тебе, как я разумею жизнь… Сколико соблазнов в жизни, сколико сокрытых истин, которых человеку николиже не разгадать. Сколико неправд, сколико зла, сколико ужасных сил, которых человеку також николиже не одолеть. Человек приходит в жизнь — как птенец! Куда лететь, что делать?.. Ничего про сие человек не ведает. Кому служить, кому не служить, за кем идти и проть кого — також не ведает человек. Ему ныне мнится: туда идти, за тем — то верно и навек! А назавтра в душу входит смута и злость. Он начинает метаться, клясть себя и все, во что еще вчера верил и за чем шел. И будто бы некуда человеку приткнуться, ибо все во зле: и люди и звери… И будто бы некому и нечему ему служить, ибо все неправедно и не вечно. Ан есть!.. Есть, княжич! Отчизна! Отчизна, княжич! И ей токмо надобно служить и к ней притыкаться душой! Она николиже ни в чем не разуверит тебя, она не выкажет зла, неправедности, ибо ничего в ней сего нет, как нет ее самой — отчизны, на которую ты мог бы позреть, как на человека иль на свет белый. Отчизна бесплотна, как ангел, невидима, ее будто бы и нет, но она есть… Се чутье такое в сердце! Как в святом писании речется про царствие божие?!. «Не приидет царствие божие приметным образом, и не скажут: вот оно зде, или: вот оно там! Ибо царствие божие внутрь вас есть!» Так и отчизна, княжич, — она внутрь нас есть! И благодарность от нее ценней прочих всех благодарностей — ибо от нее в твоем сердце всегда радость. Не та радость, как от злата, не та, как от чести, а радость от вечного света в твоей жизни. Так вот я разумею жизнь!

Оболенский, выслушав Морозова, долго сидел задумавшись. Слуги принесли похлебку, но уже и Морозов не притронулся к ней.

Неумолчно гремели пушечные раскаты, будто заходила сильная гроза или где-то рядом валили с корня кряжистые Дубы. Даже в редких перерывах между залпами не наступало тишины: она надолго ушла отсюда, а Оболенскому хотелось тишины — хоть на миг, чтобы собрать воедино и ранее и сейчас только возникшие в нем мысли и ответить Морозову и самому себе — на все, что поднялось в нем от слов Морозова и что давно и тайно само по себе жило в его душе и тоже ждало ответа.

— Ежели бы… ты… был поп… — медленно, запинаясь на каждом слове, заговорил Оболенский, словно не хотел говорить этих слов, но, не находя других, превозмогал себя и говорил их, — я бы посмеялся над тобой… Ежели бы ты был чернокнижник-филозоф — я бы також посмеялся над тобой… Но ты — воевода, и я дивлюсь! Тот, кто рожден для меча, живет с мечом и часто умирает от меча, — не так должен разуметь жизнь. Пусть ты держишь в руках истину — я и сам многократ думал так, — но я не приемлю и истины, ибо и она требует покорности и всетерпения, и она обрекает на рабство… А я не хочу быть рабом ни царя, ни истины! Я родился в роду, в котором никто никогда не прятал своей совести за икону и никогда ни у кого не был в рабстве. Мы все и всегда решительно и неотступно боролись за честь и славу своего рода!..

— И бесславно гибли! — перебил его Морозов, принимаясь за похлебку. — Во имя пустой спеси! А могли бы погибнуть за отечество, оставив по себе добрую память… и образ, как жить иным в нашей непроглядной и забуреломленной, как темный бор, жизни.

— Верно… — склонив голову, согласился Оболенский. — Бесславно гибли.

В шатер неожиданно вошел тысяцкий Хлызнёв-Колычёв, приводивший свою конную тысячу в стан для передыху и кормления. Вслед за ним вбежал вестовой казак и доложил Морозову:

— Глядачи с вышки доносят, что у третьей воротной башни литвины копятся! Конные! Может, вылазку затевают?! А еще глядачи доносят, что литвины со стен зады кажут.

— То нам не в страх, — сказал со смехом Морозов. — Пущай зады поморозят! Вот как бы они и впрямь не вылезли… Из третьей вылезут — в спину пищальникам ударят. Самому мне надобно поглядеть — что они там затевают? Влезу-ка я на вышку да погляжу. А вы дожидайтесь меня тут, — сказал он Оболенскому и Хлызнёву. — Погляжу — решу, что делать!

Морозов вышел из шатра вместе с казаком. Хлызнёв подошел к створу шатра, выглянул на улицу, после чего тихо сказал Оболенскому:

— Слышал я ваш разговор… У створа стоял… Не по любопытству! Не хотел перебивать… А стоял сторожил, чтоб никто уха не подставил.

Оболенский вскинул на него испытывающий взгляд, но не сказал ни слова, только еще сильней нахмурился. Хлызнёв ободряюще глянул на него, совсем притишив голос, твердо сказал:

— Бежать надобно!

Оболенский отстранился от Хлызнёва, резко бросил:

— Се не по мне, Колычёв! Оболенские редко гибли за отечество, но никогда не изменяли ему!

— Не доверяешь мне, князь?!

— То, что я сказал, я сказал не в защиту живота своего, боясь твоего доноса, Колычёв, а в защиту своей чести.

Оболенский решительно вышел из шатра. Чуть помедля, вышел и Хлызнёв. Воевода Морозов спускался с дозорной вышки, матерился, кроя и литвинов, которым вдруг взбрело в голову затевать вылазку, и глядачей, которые не могут точно сосчитать, сколько конницы скопили литовцы за воротной башней.

— Перед воротами сотни три-четыре, — сообщил он Оболенскому и Хлызнёву. — А по затинам 89, может, еще тыща ухована.

— В таких воротах и три сотни подавятся, — сказал спокойно Оболенский, всматриваясь в башню, из которой литвины собирались сделать вылазку.

— Подавятся, коль их шугнуть, — озабоченно проговорил Морозов, — а не шугнем — так им воля. Давай-ка, тысяцкий, — сказал он Хлызнёву, — выходи со своими конниками ко рву. Да гляди в оба, не то литвины высунутся из ворот, подманят вас под башню да и выпалят дробом. Порысачьте поблизу, а как казака пришлю, пущай другая тыща идет кормиться.

Хлызнёв молча впрыгнул в седло. Морозов долгим взглядом проводил его, со вздохом сказал Оболенскому:

— Також, как ты, мается душой! Ладно, ладно, молчу, — заметив недовольство Оболенского, успокоил его Морозов. — Я ж не поучал тебя, княжич, не намерял ни на что — я поведал тебе, как разумею жизнь. Ты разумеешь ее иначе — в том твоя воля, и дай тебе бог донести ее неизменной до гроба. А отступишься — раз!.. — он посмотрел на Оболенского — Оболенский сжал губы, лицо его стало сурово. — И в могиле метаться будешь!

В Полоцке, на Софии, ударили колокола.

— К обедне, — сказал Морозов и перекрестился. — А нам нынече не до молитв.

4

До позднего вечера палил воевода Морозов по посаду. Восемь возов ядер раскидал… Литовцы после обеденного звона вовсе перестали отвечать на пальбу. На вылазку тоже не решились… Затаились за стенами и не вызырали даже. Это и радовало Морозова, и настораживало. Настораживало — слишком уж опрометчивое спокойствие литовцев. Не то вправду Довойна уверился, что русские пришли на малую досаду — пограбить да пленных набрать — и к ночи уберутся, не то послал за подмогой и теперь, затаившись, поджидал ее подхода, чтобы ударить сразу с двух сторон.

Высланные далеко за Полоцк дозоры подтвердили опасения Морозова. К Полоцку шло литовское войско — небольшое, тысячи две конницы, но шло быстро и к ночи могло подойти к Полоцку.

Последний, вернувшийся уже после захода солнца дозор доложил, что войско это остановилось станом на ночь верстах в пяти от города: сидят тихо, костров не жгут и даже дозоров вперед не шлют, чтоб не открыть себя.

— Ах ты, старый обмылок! — и ругался и торжествовал Морозов, проведавший о замыслах Довойны. — Мнил устроить мне баню! Небось руки стер от довольства!? Ну да поеборзись, поеборзись, почечуй тебе в гузно! С рассветом узришь, что не толико в вашем бору лисы водятся.

Лишь стемнело, прискакал к Морозову гонец. Русское войско было в четырех верстах от города. Морозов тотчас приказал наряду кончать пальбу, пищальников увел из-под стен, притушил костры…

Ночь сулилась быть темной. Скрюченная от стужи луна медленно вползла на холодную чернь неба, недолго помельтешила в сгущающихся облаках, обложивших к заходу солнца большую часть неба, и спряталась за их плотной завесой. С темнотой пришла тишина — тяжелая, неразрушимая, не поддающаяся никаким звукам. Чем больше прорывалось их, тем плотней становилась тишина — она словно боролась с ними, отвоевывая себе хотя бы ночь.

Черной громадной глыбищей высился в темноте Полоцк — беззвучный, затаившийся, как какой-то страшный и грозный зверь, настороженно стерегущий свои владения.

Русский стан тоже затаился, только кое-где сквозь темень просвечивались, как прорехи, тусклые пятна костров, нарочно поддерживаемые, чтобы их видели литовцы и знали бы, что русские не ушли от города. Как раз это и должно было заставить их спать спокойно. Они непременно знали уже о подошедшем к ним на подмогу войске и готовились поутру отплатить русским за их дерзость.

Воевода Морозов отослал гонца назад к царю, велев передать, что литвина он стережет крепко и войску можно спокойно подступать к городу.

В стане стали ждать подхода главного войска. Морозов разослал ко всем воротным башням конные дозоры — следить, чтобы из города не вылезли литовские лазутчики и не пронюхали бы о подходе больших русских полков, Оболенскому велел быть начеку, дабы не прозевать подъезд даря, а сам поехал на похороны своих ратников.