Лета 7071 — страница 66 из 122

Книги так вздорожали, что имевший добротную книгу мог выторговать за нее целый дом. Только исправные книги попадались редко, а от других вреда было больше, чем пользы.

Книги нужно было делать в одном месте — исправленными, неизменными и одинаковыми.

Иван давно стремился наладить у себя в Москве печатание книг, как это делалось у польского короля в Кракове и у литовского гетмана в Вильне… Еще задолго до казанских походов, сразу после венчания на царство, звал он из Германии вместе с другими мастерами и печатников. Да ливонцы не пропустили их в Москву. А перед самым большим походом на Казань приезжал от датского короля посланец, привозил с собой лютеранскую библию и другие свои книги, искусно напечатанные в королевских печатнях. Сулился на всю Московию наделать книг — сколько нужно будет, — да слишком много хотел за это лютеранин: хотел, чтобы царь отказался от своей православной веры и перешел в лютеранскую.

Прогнал тогда из Москвы лютеранина Иван, печатню же ставить не передумал. Одобрившись с митрополитом, казну положил на печатню, место, где ей быть, выбрал. Сыскался в Новгородской земле и умелец — Маруша Нефедьев. По царскому указу привезли его в Москву, на корма урядили, жалованье дали. Приставили к нему для подмоги и обучения печатному делу дьякона церкви Николы Гостунского — Ивана Федорова да сына поповского Петра Мстиславца.

Взялся Маруша исполнять царский наказ со старанием и любовью. Собрал себе работников: столяров, плотников, кузнецов, — на месте, указанном царем, заложил с ними печатню. Только недолго продержалось в ладу его дело. Закрутилась вокруг Маруши злая и хитрая канитель. Стали ему дьяки да подьячие козни чинить по приказам, а прочий мелкий приказный люд — и сильней всего писцы — вовсе во вражду ударился. Стали грозить и открыто, и в подметных письмах, что изведут его, ежели он дела своего не бросит и назад в Новгород не уберется.

Бояре тоже навострились на противное, потворствовали дьякам в их кознях. А до царя было далеко — царь был в Казанском походе, да и не до печатни стало ему в ту пору. Казань и Астрахань не давали ему покоя. Не мог он заниматься никакими иными делами, покуда эта грозная и извечно враждебная Руси Орда не была завоевана и усмирена.

Покончив с Ордой, решил царь воздвигнуть в Москве храм в честь этого великого свершения и твердо стал на этом. Начали собирать по всем большим и малым городам мастеров. Забрали всех работников и у Маруши Нефедьева. На целых пять лет остановилось дело. Дьякон Иван Федоров был приставлен царем, по совету митрополита, в учителя к малолетнему царевичу Ивану, Петр Мстиславец ушел на послушание в кремлевский Чудов монастырь, а Маруша остался не у дел, один, неприкаянный и огорченный. Пошел он от тоски и обиды по кабакам — и извелся. Нашли его как-то зимой замерзшим, во рву — как раз возле того места, где возводили задуманный царем храм.

Не скоро вспомнил Иван про печатню. Храм давно освятили, но новые дела и заботы повлекли его: затеял войну с Ливонией, с боярами завраждовал — может быть, и совсем не вспомнил бы про печатню — без конца в нем рождались все новые и новые задумы, — да случай навел его на мысль. Застал он как-то в своей книжной палате, где собрано было сотни две или три самых исправных и редких книг, дьякона Федорова, который выбирал книгу для чтения царевичу Ивану. Немногих допускал в эту палату Иван, но дьякону было позволено пользоваться царскими книгами — и не только потому, что по ним он учил царевича… Ивану нравился этот задумчивый простолюдин, который из всех благ, дарованных ему приближением к царю, воспользовался только одним — возможностью читать его книги, Иван сам любил книги, и эта любовь влекла его к таким же людям — часто помимо его воли, помимо его желания… Книги свели его с Курбским, с Сильвестром, с Адашевым, и теперь в нем теплела душа к человеку, который больше чести, больше богатства любил книги.

— А что, поп, сможем ли сами, без немцев, книги печатные делать? — спросил Иван у растерявшегося и чуть не бухнувшегося на колени дьякона.

Федоров всегда терялся при встречах с царем не от страха перед ним, не от своей приниженности: Федоров был горд — выстраданной, затаенной гордыней, которая чем сильней, тем скрытней… Но в Иване, вместе с его мрачной надменностью, вместе с недоступной, суровой царственностью, была еще и какая-то удивительная, совсем непонятная в нем мужицкая простоватость, которая подманивала к нему людей, открывала перед ним их души и к которой никак не мог привыкнуть Федоров, всякий раз оказываясь захваченным врасплох. Он не знал, как держать себя с Иваном, терялся, потому что перед ним одновременно был и царь и мужик, который мог высморкаться в полу кафтана и тут же, садясь на трон, приняться вершить судьбу подвластной ему Руси.

— Не поп… лишь дьякон я, государь, зачем-то поправил Ивана Федоров, совсем не понимая от растерянности, что говорит такое лишь в досаду царю. Уж не хочет ли он, чтобы царь помнил о нем доподлинно кто он таков?!

Но Иван не заметил или простил его невольную дерзость. Сказал мягко, шутливо, словно стараясь помочь ему побороть свою растерянность:

— Все едино — поп!..

Иван подкупал своей простоватостью; когда он был спокоен, она застила в нем все остальное, заставляла забывать, что он царь, но горе было тому, кто забывал об этом. Знал Федоров, как коварна эта необъяснимая, ни богом, ни чертом даденная царю странность, знал, как жестоко расплачиваются доверившиеся ей, но всякий раз, встречаясь с Иваном, чувствовал, что не может таиться перед ним, не может юлить, лукавить, прятать свои мысли, угодничать, лебезить… Он растерянно, тревожно, но открыто смотрел в глаза Ивана.

— Пошто ж молчишь, дьякон? — Иван намеренно отвернулся от Федорова, стал рассматривать книги.

Федоров вымученно вздохнул за его спиной.

— Аль боишься мне правду изречь? — Иван скосился на него из-за плеча, приглушенно сказал: — Мыслишь — не по русскому уму дело?

— Была бы воля твоя, государь, а нам, русским, у заморцев ума не занимать.

— Ужли заморды не искусней нас?

Может, где и искусней, государь… Да токмо и за морем горох не под печку сеют.

— Пошто же там все лучше, чем у нас? И города каменны, и корабли могучи… По океанам плавают! А у нас на реках и стругов не вдосталь. И машины там диковинные!

— Воля твоя, государь, — и у нас заведется такое. Повелел ты поставить храм на диво земле всей нашей, и есть храм! Повели…

— Кому повелеть? — усмехнулся Иван, и глаза его стали надменно колкими. — Не ублажай меня, дьякон! Некому повелеть! Бояре мои на грамотах кресты ставят!.. А мужику… — Губы Ивана презрительно выпятились, глаза обежали Федорова сверху вниз. — Мужику: хлеб-соль есть, и вся честь!

Федоров почувствовал в этих словах укор и себе… Ожгло его, будто горлом потек кипяток. Никогда еще он не чувствовал себя таким приниженным и никчемным, и никогда еще протест против самого себя и своей бесцельной жизни не поднимался в нем с такой силой, с какой вдруг грянул он от Ивановых слов, изломав разом всю его душу.

Давно терзался он неприкаянностью и зряшностью своей жизни, не зная, по какому пути ее направить и где найти своим рукам и уму дело, которое стало бы довечным его уделом. Много поскитался он по Руси, по церквам, по монастырям — учился грамоте и иконописи, читал летописи и сказания, переписывал книги, изукрашивал их, учился чеканить, вить скань и зернить, учился резьбе, столярничал, кузнечил, но ни в чем не нашел себе дела по душе. Отваживало его от любой затеи, как будто заклятье лежало на нем — всю жизнь маяться, скитаться, искать свой удел и не найти его. В Москву пришел с тайной надеждой — авось как раз в ней, в Москве, сыщется то единственное дело, к которому расположится его душа и которое захватит его так, что уже до конца дней своих не освободит он рук и не разогнет спины.

Но и в Москве было то же самое… Много разных дел перепробовал он и во многих хитростно преуспел, и славу добрую нажил за свое умение, а более всего — за свою грамотность, которой и дивил всех, и пугал. Только радости ему от этого было мало. Не лежала его душа по-прежнему ни к чему. Любое, самое прибыльное дело оставлял, лишь начинало оно его томить…

В Москве неприкаянность вконец доняла его. Москва людная, деловая — неприкаянному человеку в ней совсем невмоготу. Да и время, уже далеченько отдалившее его от настырной, неприхотливой молодости, принесло с собой смиряющую рассудочность: нужно было прибиваться к какому-то берегу, чтобы не прокоротать весь свой век впустую. Он принял сан, решив посвятить себя служению богу. Церковь Николы Гостунского стала его пристанищем.

Митрополит Макарий, лишь прослышав о новом служителе, искусном краснописце и доброчее, незамедля призвал его к себе. Перед царем хвалился… Тот велел показать ему грамотея. Вот тогда-то и услыхал впервые Федоров от самого царя про Марушу Нефедьева, новгородского умельца, бог весть где выучившегося неведомому для Руси делу — печатанию книг.

Опять растревожилась в нем притихшая было неугомонность. Захотелось ему узнать, как делаются печатные книги — дойти до сути и в этом деле. Попросился у царя и митрополита приставить его пособником к новгородскому мастеру.

Он быстро постиг всю премудрость печатного дела. Увлекся. День и ночь корпел над печатными досками в своей церковной келейке, не дожидаясь, пока будет выстроена печатня. Наконец-то нашел он себе дело, которое не отвращало его и не наскучивало. Страсть его не охладела даже тогда, когда дело с печатней вконец разладилось и он был приставлен к царевичу. Он и в царском дворце продолжал отделывать печатные доски. Надеялся, что все же удастся, несмотря на все трудности и козни завистливых дьяков, напечатать хоть одну книгу. Напечатать и показать царю.

На торгу, у рва, вырастал девятиглавый собор. И чем выше поднимались его главы, тем больше надежд вселялось в Федорова: освятив собор, царь мог вспомнить и про печатню. Можно было даже уговорить митрополита и напомнить ему о ней.