Лета 7071 — страница 78 из 122

ему фонарем. Иван, уже улегшийся под шубы и укрытый Васькой поверх них толстой полстью, вдруг приподнялся… Желтый свет фонаря высветил его глаза — большие, искрящиеся кругляшки, полные алчного восторга и томления. Девка повернула к нему свое лицо, робко улыбнулась. Тьма искушения была в ее расхристанной, простоволосой красоте. Губы Ивана будто свело судорогой.

Васька скосился на Ивана, увидел эту судорожность на его губах — затаился, краем глаза следя за девкой. Ох как хотелось ему услужить, угодить Ивану!.. Видел, девка ему приглянулась.

Лошади нетерпеливо зафыркали, забили копытами… Васька решился: выбил у девки из рук фонарь, схватил ее в охапку и неловко бросил в сани — прямо на Ивана, а сам метнулся к лошадям, вскочил на пристяжную и взвил над холками кнут. Лошади яростно рванули с места и вынеслись с ямского подворья. Под ноги им кубарем покатилась шальная темень.

— Господи!.. Господи!.. — в страхе шептала девка, но крепко прижималась к Ивану. Бешеная скачка и темень, в которую неслись лошади, пугали ее больше, чем Иван. Она в отчаянье прильнула к нему, цепко охлестнув руками его шею, и затаилась у него на груди.

— Не гони, Васька! — крикнул Иван.

Лошади пошли тише. Девка лежала не шевелясь, будто умерла от страху. Иван нетерпеливо расцепил ее руки, стал вытаскивать их из рукавов тулупа. Девка не противилась… Живая и неживая, обмякшая, податливая, она покорно дала стащить с себя тулуп. Иван вышвырнул его из саней, быстро откинул полсть, забрал девку к себе под шубы. Девка дрожала, ее большие светлые глаза, видимые даже в темноте, доверчиво и тревожно смотрели на Ивана.

— Потешишь меня — одарю, — сухим, срывающимся шепотом сказал Иван. — А станешь противиться — выкину вон из саней посреди степи… нагую!

— Не стану противиться, — прошептала девка и закрыла глаза. — Воля твоя… Потешу тебя… Уласкаю… Уважу во всем… Нешто выдастся большее счастье — царю уважить?!

— Никак уж научена — уваживать? — голос Ивана напрягся…

— Не научена, — кротко сказала девка, — да нешто не живая я?! Мне уж осьмнадцать годков! Передержана я… Для бога берегла себя — в монастырь собиралась… Да батюшка неволил замуж идти… Потеперь непременно уйду. — Она робко прижалась к Ивану, неумело, осторожно, словно боясь прикасаться к нему, стала ласкать его.

— А греха не страшишься? — спросил Иван, тяжело, нетерпеливо наваливаясь на нее плечом. Ее робкая, неумелая податливость и такие же робкие, неумелые ласки изводили Ивана, и эта же робкая, неумелая податливость сдерживала его.

— Нешто сие грех? — Девка еще плотней прижалась к Ивану. — Сие — как раны Христу омыть.

Тихо и таинственно, как наговор, шуршат под днищем саней полозья — неугомонно, наваждающе, властно зазывая в дурманящую, радостную пустоту, в забытье… Как сон, накатывается отрешенность, и радостное исступление страсти останавливает время.

Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сбивчивая дробь копыт забивает робкие, невольные стоны девки, заглушает ее ласковый, угождающий шепот…

Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Ночь, равнодушная к тайным делам людей, висит над землей, как потухший фонарь. Тишина, покой — великий покой отрешенности.

Иван лежит на спине, распластанный, изнеможенный, пресытившийся, левая рука его тяжело откинута на девку, отодвинувшуюся, чтобы ему было удобней, правая — под головой… На затылке бьется под его ладонью торопливая жилка — слабенький родничок жизни, и Иван, вслушиваясь в это упрямое биение, чувствует, как вместе с этой жилкой бьется в нем щедрая, неиссякшая сила жизни, бьется и распирает его, рвется наружу, и думает Иван, успокоенно и радостно, что жизнь еще только началась, что ему всего лишь тридцать три и он все успеет сделать, все, что задумал, всего достичь, к чему стремится, все утвердить, во что верит и что любит, и все, во что не верит и что ненавидит, — уничтожить!

Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сани мягко покачиваются, как колыбель, убаюкивают изошедшего страстью Ивана. Глаза его закрыты, дремотная ломота вкалывается в них, как иглы. Иван засыпает… Угасают последние искры перебушевавшего, перегоревшего в его душе огня, сходит, как оторопь, мучительная, наваждающая растревоженность, отступают за непроницаемую стену зла и горечь одиночества, и угрюмая недужность отверженности, подтачивающая его дух, замирают мысли, но последним проблеском к нему вновь приходит все та же радостная осознанность, что впереди еще долгая-долгая жизнь и этой жизни с лихвой хватит на все, что он задумал и что взвалил на себя, как крест, который несет вслед за своей судьбой, приговоренный к распятию на этом кресте.

Иван заснул… Заснул тревожным, угарным сном и проспал до самого Дмитрова — три добрых часа, — не шелохнувшись, будто пригвожденный к саням. В Дмитрове, на ямском подворье, Васька разбудил его. Нужно было решать, что делать с девкой. Не будь ее, Васька не стал бы и заезжать на ям, поехал бы прямо в монастырь — до него оставалось несколько верст.

— Я спал, что ли, Васька? — с веселой удивленностью спросил Иван.

— Спал, государь… Слава богу! Истомился ты вжуть!

— И, поди, уж Димитров?

— Димитров, государь, — с ласковой угодливостью кивнул Васька и скосился на девку.

Иван повел глаза вслед за Васькой и, вдруг вспомнив о девке, стыдливо подхватился. Раздосадованный, что от Васьки никуда не денешься да и не обойдешься без него, сердито приказал:

— Надень на нее шубу и накажи ямским — пусть назад свезут не мешкая. Денег ей дай!

— Не надо денег… — чуть слышно прошептала девка. — Вели паче к столбу на позор привязать.

Иван долгим-долгим взглядом посмотрел на нее, закусил дрогнувшую губу, отвернулся.

— Не надо денег, — сказал он хрипло. — Она раны мои омыла… Святостью ее надобно одарить, да такие дары у бога. А я человек, и дары мои скверны!

Васька принялся надевать на девку шубу — Иван не смотрел на них, сидел отвернувшись, молчал, слышно было только его напряженное, прерывистое дыхание.

— Прощай, государь!.. — слабо вскрикнула девка, когда Васька потащил ее из саней. — Я отмолю наш грех!

Иван не ответил, не повернул к ней лица, а когда Васька увел ее, лег и плотно закрыл ладонью глаза. Ему хотелось плакать, но на душе было легко.

3

Васька ударил в медное било на монастырских воротах, подождал, еще раз ударил — посильней… После третьего удара на левой створке ворот откинулась заслонка смотровой скважни, сонный, заскорузлый голос что-то забормотал в нее — не то молитву, не то проклятье, потом долго давился зевотой, наконец спросил:

— Кто тама… не дьявол коли? В ночь-то иною…

— Царский служка я, — воткнув лицо в скважню, сердито сказал Васька. — Царь к вам!.. Отворяй! И беги кличь игумена.

Монах завозился с засовами, пришептывая, как от боли: «Осподисусехристе… осподисусехристе…» Тяжелые створки ворот медленно вдавились внутрь, медленно разомкнулись, в образовавшейся щели показалось натужное, перепуганное лицо монаха. Васька налег на створку, помог монаху… Вдвоем они быстро растворили тяжелые монастырские ворота. Монах побежал за игуменом, а Васька вернулся к лошадям, взял их под уздцы и ввел на монастырский двор.

Иван, не дожидаясь, пока Васька поможет ему, вылез из саней, потянулся, поразмял затекшие ноги и спину, медленно пошел через монастырский двор.

Он уже бывал здесь однажды… Возвращаясь из Кириллова монастыря, куда ездил на богомолье после своей тяжкой болезни, он заезжал и сюда, в Песношскую обитель, повидаться и побеседовать с Вассианом Топорковым. К тому времени Вассиан уже прожил десять лет в своей одиночной келье, построенной им собственноручно в стороне от остальных монашеских келий, — прожил затворником, не встречаясь ни с кем, и только для царя сделал исключение. С тех пор прошло еще десять лет, и снова Вассиан вынужден будет нарушить обет затворничества.

Навстречу Ивану от настоятельских келий уже спешили соборные старцы 160, за ними следом, с фонарями, — монахи-прислужники…

Иван остановился.

Ступая, как по лужам, по тусклым пятнам света, отбрасываемым фонарями, старцы приблизились к Ивану и замерли в растерянности и нерешительности. Должно быть, заявись к ним в обитель сам дьявол, они не были бы так поражены и растерянны: как вести себя с дьяволом, старцы, несомненно, знали, а вот перед царем, невесть какими судьбами занесенным к ним среди ночи в монастырь, они потерялись. Царь был пострашней дьявола: ни крестом, ни молитвой от него не защитишься, если он приехал не с добрым намерением.

— Что же оторопели, святые отцы? — снисходительно буркнул Иван. — Благословите государя своего земного.

Он подошел к игумену, снял шапку, преклонил перед ним колено — игумен поспешно благословил его. Иван поцеловал дрожащую руку старца, выпрямился, ласково сказал:

— Дары я привез в обитель. В санях у меня… Холоп мой вынет.

Старцы молча поклонились Ивану по-прежнему недоумевающие, растерянные и встревоженные, а Иван, словно нарочно, продолжал мучить их своей ничего не говорящей ласковостью:

— Заутреню отстою у вас. Готовьте службу… К рассвету намерен я быть в Клину, а к обедне, даст бог, поспею в Иосифов монастырь. — Иван помолчал, порассматривал встревоженные лица старцев, помучил их еще немного, наконец сказал: — А покуда сведите меня к старцу Васьяну… К нему я приехал.


Вассиан молился… Маленькая лампадка, слабо мерцавшая в углу — у тябла с иконами, лишь чуть разжижала загусший мрак тесной и узкой, как нора, Вассиановой келейки. Иван перекрестился на иконы и замер, не смея перебивать молитвы старца. Благоговейной, святой отрешенностью дохнуло на Ивана — отрешенностью от всего, с чем он пришел сюда, и он почувствовал, как велик и целомудрен, и чист, и целебен, и спасителен этот мир, в котором Вассиан затворил свою душу, но ему стало страшно от безысходности, от однообразия, от смиренности и убогости этого мира, обрекающего душу на вечную покорность — покорность миру, от которого уединялся, покорность злу, которому не противился, покорность неправде, которой не хотел слышать и знать, покорность страстям, которых боялся и стыдился, и даже на покорность врагам, которым уступал без борьбы.