К утру второго дня пиршество в Грановитой палате стало чуть притихать. Попригасли свечи в паникадилах, поистомились стольники и виночерпии, поупились гости…
Царь отправился спать. Только он один и мог уйти с пира, другим — так уж велось с давних пор — не дозволялось оставлять пир по своей воле до самого его окончания. И день, и два, и три тянется государев пир, щедро льется вино, яства ломят столы — легче дюжину необъезженных жеребцов обуздать, чем высидеть на таком пиру, но сидят, из последних сил сидят, изнывают, наливая себя вином, набивая яствами… Не выдержишь, обопьешься, свалишься под стол — не велика беда: опозориться — не надерзить! Вытащат слуги вон из палаты и, посмотря по чину, по достоинству, то ли домой свезут, то ли кинут, как простого ярыжку, наземь. Такое простится, оставится, но уйди-ка самовольно, посмей — тут уж несдобровать никому: ни худородному, ни именитому. Две дерзости не прощаются никогда и считаются самыми великими — проехать через весь Кремль или уйти самовольно с государева званого пира.
Дерзнул однажды окольничий Головин проехаться через Кремль — зло и намеренно дерзнул, бросая вызов царю, — и был исщедра попотчеван за дерзость свою незабываемым лакомством из сыромятных бичей. Так попотчеван, что и других, повадных до дерзостей, стошнило.
Вот и нынче, как ни кортело окольничему уйти с пира, как ни подмывало его вновь надерзить царю, не собрался, однако, с духом, не отважился, сидел, запивая злобу вином. Гневной дрожью окатывало его воспоминание о тех трех дюжинах плетей, что всыпали ему кудермы перед Разбойной избой, и мучительно терзалась в нем его попранная гордыня. Не тело его истязали тогда — гордыню его, честь его! Горела его душа, саднило ее, как будто ему прямо душу исстегали бичами. Мести жаждал он, отплаты, открыто и исступленно жаждал, как молодой щенок, почуявший крепость зубов в пасти. Но что он мог один? Разве только опять лечь под плети и стать живым укором для тех, кто трусит, кто выжидает, кто уповает на царское благоразумие и ждет от него добродетели.
Будучи зван на пир, поехал он прежде кое к кому из бояр — к Кашину, к Шевыреву, к Куракину, к Немому, стал призывать их к решительным действиям, уговаривал не ехать на царский пир либо уйти с пира — всем, разом, дружно!.. Пусть попробует замахнуться на них — на всех сразу… Не сыщется в нем столько смелости и решительности. Крут и скор на расправу он лишь с одиночками, вроде его, Головина, или Бельского, или Воротынского, а как подняться всем разом и не отступать, стоять на своем до последнего, до конца! Не отважится он пойти против всех, отступится, спрячет зубы: нрава он волчьего, но и волку дорога своя шкура.
Да не вняли бояре его речам и уговорам. Отсопелись в бороды, отъюлили, отбоярились: «Упаси тебя бог, окольничий!.. Неладным ты душу свою изгнетил. Образумься! Удержи себя от греха, от преступленья и иных в свой след не тащи!»
Благочестивые отговорки! Извечно рядится в эту одежину зломудрое лицемерие и лукавство. Как броней, покрывает она души — попробуй пробейся сквозь нее!.
Сказал им всем прямо в глаза Головин: трусы вы, трусы, а не хитрецы, и не лукавость в ваших душах, а страх, и не с царем хитрите, а меж собой — друг с другом: ходите лисой один перед одним, мутите воду, и кто посноровней, половчей, тот ловит рыбку в этой воде и ушицу похлебывает, а кто растяпа, простак, а хуже того — доверчив и честен, тот ходит в дураках. Сказал, рубанул сплеча, и вот — теперь уж точно остался один, как верста в поле. Не простят ему бояре прямоты — горды, чванливы, самолюбивы, да и не того полета он птица, чтоб взяли они его в свою стаю. Нет ему места среди них и не будет — да и пусть! Не места он ищет, не тщеславие изводит его… Царь, царь!.. Вот его мука, его боль, его непокой, его исступление. Взгляд уронит в его сторону — черной злобой заходится душа, и каждая мысль о нем — как плеть, что вонзалась в него в тот незабываемый день. И уж совсем нестерпимо свое бессилие, и одиночество, и отверженность… В своей среде он тоже изгой. Сторонятся его, чураются… Нынче на пиру он до роду и чести на главном месте сидит за столом окольничих, но погляди-ка на всех остальных — сидят с таким видом, будто его вовсе и нет за столом. Вяземский, Ловчиков, Зайцев — вот кто нынче главенствует за столом окольничих, на них лебезиво пялят хмельные глаза, их, как блинами с огня, потчуют масляными прихмылками, к ним нынче льнут и примащиваются, перед ними усердствуют в угодничестве и щедро расточают вкрадчивую ухищренность корыстного двоедушия. Меняется ветер, перекладываются и паруса. Держать против ветра — кому под силу?! Таким, как он, Головин, и то невмочь! А всей этой лизоблюдствующей братии, с их утлыми душонками, и подавно не выстоять против ветра. Да и зачем им это?.. Зачем им Головин, зачем бояре, когда есть царь — царь, стоящий надо всеми! За ним они пойдут, на его сторону станут, его выберут — и уж выбрали! И наплевать Головину на них, всегда было наплевать, он бы с ними все равно не связался: они для него то же, что и он для бояр, — мелкие пташки. Пусть чураются, пусть пренебрегают — наплевать! Но душа его скомит: тягостно чувствовать свою отверженность, тягостно сознавать свое одиночество и бессилие. Ничего он не может в одиночку: одной рукой и узла не завяжешь! А царь силен нынче, силен как никогда! Но можно, можно обломать его нрав, можно принудить его быть покорным. Есть еще такая сила, которая может противостать ему… Эта сила — бояре!
Головин спустит, как пса с цепи, свой злобный взгляд, устремит его на боярский стол — каждого-каждого обойдут его глаза, обмерят, обшнырят, обдадут гневным укором и как будто облают презрительным лаем. С языка у него так и рвется негодующий упрек, яростный, исступленный… Крикнул бы он им: «Жирные вы караси, богатины пентюшивые, неужто застлало вам, не видите, к чему дело клонится? Не гомозитесь, не чваньтесь, не лукавьте друг перед дружкой! Нет сейчас врага страшней, чем царь! Восстаньте на него купно и твердо… Все как один восстаньте! Стеной, глыбой воздвигньтесь пред ним, и в миг один не станет его! Падет он ниц перед вами, положит свою волю на ваши руки. Все будет под вами!.. Понеже сила ваша еще могуча. Вы еще можете обратать его… Еще можете!.. А упустите сей час — конец вам! Всем — конец!»
Да не крикнет — теперь уже не крикнет, не станет больше вразумлять их… Тоже гордость есть — и немалая! Лежит она в нем — поперек его души, тяжелым, угловатым камнем: нелегко ему с этим камнем, с трудом осиливает он его, с трудом ворочает из стороны на сторону. Повернул было, пришел к ним с открытой душой, — не вняли, отмахнулись, отвернули от него свои души… Ну так пусть, теперь пьют свою чашу — она уж для них приготовлена. Он свою також изопьет — в одиночку!
А за боярским столом — не слышит того Головин — перебирают его косточки: степенно, беззлобно, этак даже снисходительно… Боярин Немой, словно ненароком, словно в хмельной истоме, притыкается к Кашину и, сглушая голос до шепота, сторожась сидящего неподалеку Умного-Колычёва, увалисто буркотит:
— Головинский-то отпрыск… Эвон как зарит! 207 Глаза что ножи!
Лицо у Немого раскаленное от хмеля, хоть онучи суши, но взгляд умудренно остер, и голос тверд, внятен. Много влил в себя хмельного зелья боярин, но рассудка не залил, стати своей не принизил — крепок боярин, не впервой на пирах сиживает.
— Да уж навел на себя он страсть, — согласно отшептывает Кашин, — хоть руки на себя накладывай.
— Давеча… — Немой сострадательно морщит лицо, только сострадательность-то его пополам с надменностью: уж над кем, над кем, а над Головиным-то он чует свой верх. — Что призадумал-то давеча… — с нарочитой удивленностью говорит он. — Наехал ко мне на подворье…
— К тебе ли единому…
— Вестимо — не к единому…
— У кого нет голосу, тот и петь охоч, — роняет надменно Кашин и плоско, как сыч, смотрит на Немого: поди пойми, о ком он так — о Головине ли, а может, о нем, о Немом?
Немой плющит лицо в согласной улыбке, а глаза его сквозь ехидные щелки так и режут Кашина, так и жгут, но Кашин непроницаем, глаза его мелки, как плошки, и будто не за ними таится одна из хитрейших и изощреннейших душ — только на тонких губах его лежит еле заметный, вяловатый изгиб презрительной самонадеянности.
Немого коробит от этой неутаивающейся презрительности и самонадеянности Кашина. Плюнул бы в его разлукавую рожу — ох и рожа: борода апостольская, а усок дьявольский! — да не плюнет, ведь это все равно, что в собственную рожу плюнуть. Не многое разнит их!
— Спета его песенка, — говорит Немой равнодушно, и чувствуется в его равнодушии тонкое отмщение кашинской надменности.
За боярским столом вольготная суетня, шум, веселье… Повзбодрились бояре с царским уходом, пораспрямились, рассупонили свою спесь, распнули свою широкость: не стало над ними царского глаза, не стало его суровой и злой пристрастности, ну и дали себе волю! Хоть ненадолго, на несколько часов лишь, а все ж вольны!.. Вольны встать из-за стола — и не скромненько, не с поклоном царю, и не с мольбой в глазах, когда нет уже мочи осиливать перепотчеванное чрево, а легко, и свободно, и запросто, как у себя дома, — вольны громче обычного кликнуть слугу, да и в морду вольны ему съездить от пущего куража, вольны в полный голос говорить, смеяться, вольны, коль заблагорассудится, и на голову стать — кто их теперь урезонит, кто остепенит?!
Воевода Шереметев в злом истерпье подзывает к себе прислужников, велит снести себя до ветру. Смешон воевода на руках у прислужников — этак-то носят по улицам в срамной рубахе баб-блудниц.
Князь Хилков, распираемый хохотом, сыпанул вслед куражливый мат — не в обиду воеводе, в потеху иным, — и завихрился по палате скоромный хохоток: над боярским столом — откровенный, идущий из самой утробы, над столом окольничих более сдержанный, притаенный, но и ехидноватый, с тонкой злорадинкой, от которой никогда не может удержаться ни одна окольническая душа, если выпадает удобный случай в чем-нибудь попотешиться над боярами! Хохочут — как розгами секут! Зато там, где порасселась мелкая сошка, — не родовитые, не чиновные: подьячие да прочий приказный люд — от приставов до судебных старост, — там совсем иные страсти, там не хохот, там хохоток — услужливый, вежливый, мягкий, как подовый пирог…