Дороти придвинула к кровати стул и села. Она знала, что именно Талли хотела бы услышать. Именно за этим ее дочь приезжала в Снохомиш, об этом тысячу раз умоляла на протяжении многих лет. Ей нужна правда. История Дороти. Их история. И Дороти ей расскажет. Теперь расскажет. У нее хватит сил. Это нужно ее дочери.
Дороти вздохнула. И заговорила:
– В моем детстве Калифорния была чередой цитрусовых рощ, а не парковок и скоростных шоссе. На холмах неустанно работали нефтяные качалки, они походили на огромных богомолов. Первые «Макдоналдсы». Помню, когда начали строить Диснейленд, отец сказал, что «Дисней просто чокнутый на всю башку – вбухивает столько бабла в детские игрушки». – Дороти говорила спокойно, подбирая одно слово за другим. – Родом мы из Украины. Ты ведь не знала? Нет, разумеется, откуда. Ни о своей жизни, ни о твоих предках я тебе не рассказывала. Наверное, пора. Ты всегда хотела узнать мою историю. Вот я тебе и расскажу ее. Девочкой я думала…
…что «украинец» означает «урод», – не исключено, и другие так считали.
Это первая тайна, о которой я научилась молчать.
Подстраиваться, не выделяться, быть американцами – вот что имело значение для моих родителей в сверкающем, пластмассовом мире пятидесятых.
Думаю, ты не представляешь, каково это. Ты – дитя семидесятых, дикая и свободная, и росла ты во времена, когда каждый мог одеваться так, как хочет.
В пятидесятых девочка была куклой. Продолжением своих родителей. Вещью. От нас ожидалось лишь, что мы будем радовать родителей, хорошо учиться, а потом выйдем замуж за приличного парня. Нынешним молодым, наверное, и вообразить-то сложно, насколько важно тогда было правильно выйти замуж.
Милые, послушные, готовим коктейли и рожаем детей – правда, и то и другое только после свадьбы.
Мы жили в одном из первых низкоэтажных спальных районов округа Оранж, он назывался Ранчо Фламинго. Домики в стиле ранчо полукругом вдоль тупиковой дороги, одинаковые участки, перед каждым домиком зеленеет ухоженный газон. У счастливчиков еще и бассейн имелся, и самыми модными считались вечеринки у бассейна.
Помню маминых подружек возле бассейна – все в купальниках и цветастых панамах, они пили и курили, а мужчины с бокалами мартини жарили мясо на гриле. К тому моменту, когда кто-нибудь решался прыгнуть в воду, все уже успевали хорошенько набраться.
Выходные превращались в сплошной праздник, одна вечеринка за другой, и все у бассейнов. Вот что странно – я помню только взрослых. В те времена детей бывало видно, но не слышно.
В детстве я об этом, конечно, не особо задумывалась, просто научилась сливаться с мебелью, вот и все. На меня никто не обращал внимания, да и росла я нескладной. Волосы у меня сильно вились, а самой заметной частью лица были густые брови. Отец говорил, что я вылитая еврейка, – и матерился при этом зло. Я не понимала, почему его так злят мои брови. Почему само мое существование его злит. Однако так оно и было. Мама постоянно твердила, чтобы я вела себя тихо, не высовывалась, была хорошей девочкой.
Я и вела себя тихо – так тихо, что растеряла тех немногих подружек, с кем сошлась в начальной школе. К средней школе я превратилась в изгоя – ну, может, не в изгоя, но в невидимку точно. Мир тогда уже менялся, но мы об этом не знали. Вокруг происходили жуткие вещи, творилась несправедливость, а мы и не видели. Мы отводили взгляд. Они – черные, латиноамериканцы, евреи, – все «они», а не «мы». На вечеринках с коктейлями мои родители никогда не упоминали о своем происхождении. Когда мне исполнилось четырнадцать, я спросила отца: украинцы – это навроде коммунистов? Отец отвесил мне оплеуху, и я бросилась к матери.
Помню, мать в тот момент стояла у болотно-зеленой столешницы, в голубом домашнем платье и фартуке, во рту дымилась сигарета, мать переливала готовый луковый суп из пакета в кастрюлю.
Я так рыдала, что ничего практически не видела, под глазом у меня наливался синяк.
– Папа меня ударил! – пожаловалась я.
Мать медленно обернулась – в одной руке сигарета, в другой пустой пакет из-под супа. Через темные очки в блестящей оправе она посмотрела на меня и спросила:
– И что ты такое натворила?
– Я?
Я захлебнулась рыданиями. Мать поднесла мундштук к губам и затянулась «Лаки страйк».
Тут-то я и поняла, что сама виновата. Я поступила плохо. Неправильно. За что меня и наказали. Впрочем, сколько я ни вспоминала случившееся, все никак не могла понять, что же я сделала неправильно.
Но при этом я знала, что рассказывать об этом случае никому нельзя.
С этого дня я лишь катилась вниз. По-другому не назовешь. А потом все сделалось еще хуже. Тем летом мое тело начало меняться. У меня начались месячные.
– Ты теперь женщина, – сказала мать, протягивая мне тампон и пояс для чулок, – смотри не опозорь нас и не вляпайся в неприятности.
Грудь у меня выросла, тело вытянулось. Как-то раз я пришла к Аннетт Фьюничелло на вечеринку у бассейна, и мистер Орроуэн, наш сосед, выронил бокал с мартини. Отец схватил меня за руку с такой силой, что чуть кости мне не сломал. Он затащил меня в дом, швырнул в угол и прорычал, что я выгляжу как шлюха.
От его взгляда мне сделалось даже хуже, чем от оплеухи. Я догадалась, что ему хочется получить от меня что-то, нечто темное и невыразимое, но что именно, я не понимала.
Тогда не понимала.
Однажды ночью, когда мне было пятнадцать, он вошел ко мне в комнату. От него пахло спиртным и сигаретами, и он сделал мне больно. Больше, наверное, здесь можно ничего не говорить.
После он сказал, что я сама виновата – одеваюсь как проститутка. И я поверила. Ведь он мой отец. Я обычно всегда ему верила.
Я пыталась сказать маме – причем не один раз пыталась, – но теперь она меня сторонилась и срывалась на меня по мелочам. То и дело отправляла меня в комнату или погулять. Мой вид был ей противен – в этом у меня не оставалось сомнений.
Тогда я попыталась исчезнуть. Я застегивала кофту до подбородка, не пользовалась косметикой. Я ни с кем не разговаривала, новых друзей не заводила, а старых всех растеряла.
Так продолжалось месяцами. Отец пил все больше, делался все злее и отвратительнее, я совсем притихла и все глубже погружалась в тоску и отчаянье, но при этом мне казалось, что так все и должно быть. Знаешь, я думала, что неплохо справляюсь, пока в один прекрасный день парень из нашего класса с гоготом не ткнул в меня пальцем. И тогда все в классе тоже захохотали. Или мне это почудилось. Это смахивало на сцену из «Внезапно, прошлым летом», когда парни травят Лиз Тейлор и ее спутника. Злобные и жестокие. Безжалостные. Я закричала, разрыдалась, принялась драть на себе волосы. Одноклассники замолчали. Воцарившаяся тишина и меня заставила умолкнуть. Я огляделась и пришла в ужас от того, что натворила. Учительница спросила, что случилась, а я лишь молча смотрела на нее. Она фыркнула и отправила меня к директору.
Видимость. Вот что было важно для родителей. Плевать им, что я рыдаю и что рву на себе волосы, – проблема в том, что другие это видят.
Глава двадцать первая
Лечебница – это для твоего же блага, так мне сказали.
Скверная ты девчонка, Дороти. Всем тяжело, но ты-то почему такая эгоистка? И папа тебя любит – зачем ты болтаешь про какие-то выдуманные ужасы?
Считается, будто параллельных миров не существует, и все же они есть, причем существуют они внутри тебя. Сейчас ты обычная девчонка, а в следующую минуту – улитка, оставшаяся без панциря. Заворачиваешь за угол или просыпаешься в собственной темной спальне – и попадаешь в мир, похожий на твой собственный, однако на самом деле совершенно иной.
Лечебница – все называли ее санаторием – находилась в другом городе. Где именно, я и по сей день не знаю. Не исключено, что вообще на Марсе.
Они натянули на меня смирительную рубашку, чтобы я себя не покалечила. То есть так говорили мужчины в белом, которые за мной приехали.
Вот так-то. Шестнадцатилетняя девчонка с проплешинами на голове, связанная, как гусенок, и орущая. Глядя на меня, мама принималась плакать, но не из-за того, что я страдаю, а потому что от меня столько шума. Папа с нами даже в больницу не поехал.
– Мать, давай ты с этим разберешься, – сказал он.
С этим.
Место, куда меня привезли, смахивало на тюрьму на холме.
– Будешь хорошо себя вести? Мы снимем с тебя смирительную рубашку, если пообещаешь хорошо себя вести.
Я пообещала. Хорошо себя вести – значит, молчать, это я знала. Хочешь быть хорошей девочкой в пятидесятых – молчи.
Они развязали меня и повели по широкому каменному крыльцу. Мама шла рядом, но старалась ко мне не притрагиваться, точно я заразная. Меня окутывал туман, я одновременно спала и бодрствовала. Позже я узнала, что меня накачали лекарствами. Впрочем, сама я этого не помню – запомнила лишь, как шагаю по ступенькам, как будто под водой. Я знала, где я и что вокруг, однако видела все сквозь какую-то дымку, и изображения выглядели искаженными.
Как же мне хотелось, чтобы мать взяла меня за руку. По-моему, я еще и ныла, звала ее, отчего она только ускоряла шаг. Цок-цок-цок – отсчитывали шаги по каменным ступеням ее каблуки. Мама так вцепилась в тоненький ремешок от сумки, что я испугалась, как бы он не порвался.
Внутри здания ходили мрачные, одетые в белое люди. Кажется, как раз в тот момент я и заметила на окнах решетки. Помню, я считала себя невесомой: захочу – и просочусь сквозь решетки.
Фамилия доктора была Бархат. Или Вельвет. В общем, какая-то матерчатая. Губы он поджимал, а нос у него был как у алкоголика. Я посмотрела на доктора и засмеялась – подумала, что его нос похож на красный парашют, который того и гляди раскроется. Я хохотала так, что расплакалась, и мать попыталась одернуть меня:
– Ради всего святого, веди себя прилично! – Пальцы ее снова стиснули ремешок сумки.
– Присаживайтесь, мисс Харт.
Я послушалась, и стоило мне сесть, как смех во мне увял. Я заметила, какая в кабинете повисла тишина и какой тут странный свет. Окон там не было – похоже, решила я, все смотрели на парашютный нос мистера Сатин и выпрыгивали из окон, поэтому от окон избавились.