жно было жить.
Помню, что я ходила вечно усталая, разбитая, грязная и одинокая. Работать в моем положении Рейф мне не позволял, да я и не рвалась. Вместо этого я сидела в дыре, которая на тот момент была нашим жилищем, и пыталась создать там уют. Вообще-то мы собирались пожениться, но сперва препятствием был мой возраст, а позже, когда мне исполнилось восемнадцать, мир вокруг начал меняться, и мы позволили этой новой неразберихе увлечь нас за собой. Мы говорили друг другу, что бумажка ничего не значит для любви.
Мы были счастливы – это я помню. Даже когда мы оба изменились, я цеплялась за это счастье.
В день, когда ты родилась, – кстати, случилось это в палатке на поле в Салинасе – меня переполняла любовь. Мы дали тебе имя Таллула, потому что знали – ты станешь не такой, как все, и второе имя, Роуз, ведь нежнее твоей розовой кожи я в жизни ничего не видела.
Я так любила тебя. И сейчас люблю.
Но после твоего рождения со мной что-то случилось. По ночам меня мучили кошмары – мне снился отец. Сейчас молодой матери непременно рассказали бы о постродовой депрессии, но тогда об этом никто не знал – по крайней мере, не в лагере для рабочих в Салинасе. В нашей маленькой грязной палатке я вскакивала посреди ночи и кричала, а застарелые сигаретные ожоги словно вновь отдавались болью. Порой мне чудилось, будто они прожигают на мне одежду. Рейф ничего не понимал.
Ко мне вернулись воспоминания о том, какой чокнутой я была, вернулись прежние страхи. Я снова попробовала вести себя как хорошая девочка – молчала, старалась стать невидимой. Вот только Рейфу это все не нравилось, он хватал меня, тряс и умолял рассказать, что со мной происходит. Однажды ночью он обезумел от тревоги и мы поругались. Впервые по-настоящему поругались. Рейф требовал от меня того, что я не в силах была ему дать. Он отвернулся от меня, а может, это я его оттолкнула – не помню. Как бы там ни было, он выскочил из палатки, и я совсем потеряла голову. Я ужасный человек, я всегда это знала, а он меня никогда не любил – разве меня можно любить? Когда Рейф вернулся, ты лежала голенькая, обкаканная и надрывалась от крика, а я сидела рядом и просто смотрела на тебя. Рейф обозвал меня чокнутой, и я… я набросилась на него. Что было сил ударила по лицу. Устроила отвратительную сцену.
Вызвали полицию. Они надели на Рейфа наручники и увели, а у меня отняли водительское удостоверение. 1962 год, помнишь? Я совершеннолетняя, мать с ребенком, и тем не менее они вызвали моего отца. В те времена у моей мамы даже собственной кредитной карточки не имелось. Отец попросил их задержать меня, и к нему прислушались.
Я долго-долго сидела в грязной вонючей камере. Достаточно долго, чтобы у Рейфа успели снять отпечатки пальцев и выдвинуть ему обвинение в нападении (я ведь белая девушка, не забудь). Угрюмая тетка из службы опеки забрала тебя у меня и все сокрушалась, какая же ты грязная. Мне бы закричать, протянуть к тебе руки, потребовать, чтобы мне вернули мое дитя. Но отчаяние и невыразимое горе совсем меня раздавили – я едва дышать могла. Я чокнутая. Теперь я в этом убедилась.
Сколько времени я там провела? Этого я до сих пор не знаю. Утром я попыталась убедить полицейских, что наврала, будто Рейф меня избил, но полицейских это не интересовало. Они держали меня взаперти «ради моей же безопасности», пока не приехал отец.
Лечебница, куда я угодила на этот раз, оказалась намного хуже первой. Попав в такие места, обычно кричат, отбиваются и стараются сбежать. Не знаю, почему я ничего этого не делала. Я послушно шла за матерью, когда та вела меня по каменной лестнице к зданию, источавшему запах смерти, медицинского спирта и мочи.
Дороти сбежала из дома, родила ребенка и избила своего сожителя. А сейчас отказывается разговаривать.
Там, в этом вонючем белом здании с зарешеченными окнами, от меня стало ускользать время.
Воспоминания об этом месте у меня остались – правда, рассказывать я не могу. Все еще не могу. Не могу даже спустя столько времени. Если совсем коротко, то вот: лекарства. От депрессии – элавил, от бессонницы – хлоральгидрат, что-то еще, не помню названия, – от тревоги. И электрошок, и ледяные ванны, и… да без разницы уже. Мне говорили, это для моего же блага. Сперва я еще что-то соображала, но торазин превратил меня в зомби. Свет до боли резал глаза, кожа высохла и покрылась морщинами, а лицо отекло. Когда я находила в себе силы подняться и посмотреть в зеркало, то понимала, что они правы: я больна, мне нужна помощь. А они и правда желают мне добра. Мне хотелось лишь снова стать хорошей девочкой – прекратить ругаться и сопротивляться, перестать распускать сплетни об отце и требовать, чтобы мне вернули ребенка.
Я провела там два года.
Из больницы я вышла другим человеком. Выжатой. Иначе не скажешь. До того, как я вошла внутрь, до того, как двери у меня за спиной затворились, до того, как я привыкла видеть небо через железные решетки и стальную сетку, я думала, будто знаю, что такое страх. Но я ошибалась. Когда меня выпустили, память у меня хромала, целые промежутки времени ускользали, я не могла припомнить огромные куски собственной жизни.
Вот только любовь я не забыла. Воспоминания о ней превратились в тоненькую ниточку, однако именно она связывала меня с жизнью. В темноте я цеплялась за воспоминания, перебирала их, словно четки. «Он любит, – вновь и вновь повторяла я себе, – я не одинока».
И еще у меня была ты.
Все это время я хранила в памяти твой образ: розовые щечки и шоколадно-карие глаза, глаза Рейфа, а еще то, как ты раскачивалась и пыталась ползти.
За дверью меня ждала мать – рука в перчатке вцепилась в ремешок сумки. На матери было строгое коричневое платье с коротким рукавом и узким белым поясом. Волосы подстрижены, словно шапочка для плавания. Поджав губы, мать пристально разглядывала меня через солнечные очки.
– Тебе получше?
Ее вопрос вогнал меня в тоску, но я этого не показала.
– Да. Как Таллула?
Мать недовольно вздохнула, и я поняла, что допустила ошибку.
– Мы всем говорим, что она наша племянница. И все знают, что мы получили опеку через суд, поэтому никому ничего не говори.
– Вы забрали ее у меня?
– Ты посмотри на себя. Твой отец прав – ты не способна воспитывать ребенка.
– Мой отец, значит… – только и сказала я, но этого оказалось достаточно.
– Не смей опять начинать! – вскинулась мать. Она взяла меня под локоть, мы спустились по лестнице и направились к ее новенькому «шевроле импала».
Я думала лишь о том, как спасти тебя из этого ужасного дома, где рядом с тобой живет он, но я понимала, что действовать надо осторожно. Облажайся я снова – и они способны сделать так, чтобы я никогда больше не доставляла им хлопот. Там, где я побывала, я видела и такое – пациентов, которые мочились под себя, с бритыми головами, шрамами и пустыми глазами.
Домой мы добирались два с лишним часа. Помню, я смотрела на шоссе за окном и понимала, что не знаю этого города. Родители жили в тени этой новой штуковины под названием Спейс-Нидл[16], похожей на летающую тарелку, которая приземлилась на телевышку. Пока машина не заехала в гараж, мы ни слова друг другу не сказали.
– Тебе же лучше? – снова спросила мать, и я заметила в ее глазах тревогу. – Врачи говорили, тебе нужно помочь.
Я знала, что никогда не расскажу ей правды, даже если вообще найду эту самую правду.
– Мне лучше, – безразлично произнесла я.
Но стоило войти в дом, увидеть знакомую с детства мебель, вдохнуть запахи отцовских сигарет и лосьона после бритья, как мне сделалось дурно, я подбежала к раковине, и меня вырвало.
Увидев тебя снова, я заплакала.
– Дороти, не пугай ее, – резко сказала мать, – ребенок же тебя не знает.
Мать не позволила мне даже дотронуться до тебя. Она не сомневалась, что моя зараза перекинется и на тебя, – и разве я осмелилась бы ей возразить?
С ней ты, похоже, чувствовала себя отлично, а она тебе улыбалась и даже смеялась. Со мной она никогда не была такой счастливой. Ты жила в отдельной комнате, битком набитой игрушками, и мать убаюкивала тебя перед сном. В тот первый вечер дома я стояла на пороге твоей комнаты и слушала, как мать напевает тебе «Спи-усни, малышка».
Внезапно я ощутила присутствие отца – он подошел сзади, и меня обдало холодом. Приблизившись, он положил руку мне на бедро и шепнул на ухо:
– Из нее красотка вырастет. Мексиканочка.
Я обернулась:
– Даже смотреть на мою дочь не смей!
Он улыбнулся:
– Как захочу, так и сделаю. Не усвоила еще?
Я в ярости завопила и оттолкнула его. Глаза у отца расширились, он взмахнул руками и потерял равновесие. Он потянулся ко мне, но я отступила, и он покатился вниз по деревянной лестнице – по ступенькам, ломая перила. Когда у подножия лестницы его тело замерло, я спустилась и посмотрела на него.
Бледно-серый ледяной туман всколыхнулся во мне, отделяя от всего остального мира. Я опустилась на колени, в лужу его крови.
– Ненавижу тебя, – произнесла я в надежде, что это будут последние слова, которые он услышит. А потом голос матери заставил меня поднять голову.
– Что ты наделала?!
На руках она держала тебя. Ты спала, и даже ее вопли тебя не разбудили.
– Он умер, – сказала я.
– О господи, Уинстон! – Мать бросилась в комнату, и я поняла, что она звонит в полицию.
Я кинулась следом. Она как раз положила трубку.
Мать обернулась.
– Тебе помогут, – сказала она.
Помогут.
Я знала, про что она. Про электрошок, ледяные ванны, решетки на окнах и лекарства, из-за которых я забывала все на свете.
– Отдай мне ее! – взмолилась я.
– С тобой ей опасно. – Мать крепче прижала тебя к себе, и от этого ее жеста внутри меня все так и скрутило.
– Почему ты не защитила меня от него?!
– Как?
– Ты знаешь как. Ведь ты же всегда знала, что он со мной сделал.