— А ты понимаешь, Кузьма, что ты идеи революции грязнишь? Понимаешь, что после твоей попойки здесь мужик станет косо смотреть на советскую власть? Понимаешь?
В дверь сунулся хромой Зот с четвертью браги-томленки, впустив в боковуху кабацкий гул. Курилов опять вскинул голову, лихо крикнул:
— Иди, Зот, иди!
Тот с угодливым смешком сунулся в боковуху, но Капустин сердито захлопнул дверь, повторил:
— Ты идеи революции грязнишь!
Словно ясная мысль мелькнула в глазах Курилова. Он уронил голову и, ударяясь ею о притолоку, всхлипнул:
— Полгода жить, Петя. Полгода. Доктор сказал.
Капустин хмурил шишковатый лоб. Молчал. Потом шагнул к Курилову.
— Ерунда, Курилов. Полгода ты не проживешь. Ты раньше сдохнешь, если будешь так.
Курилов утер рукавом глаза, нос. Сказал согласно:
— Сдохну.
Настежь распахнулась дверь, зазвенели стекла в рамах. На пороге стоял бородатый детина в ризе. За ним толпились отрядники.
— Кто такия? — запел бородач, но, поняв, что слишком вошел в роль дьякона, крякнул и спросил обычно: — Пошто командира обижаете? — и приправил слова ядреной руганью.
Капустин, наверное, хорошо понимал, что с этой пьяной ватагой криком и угрозой вряд ли справишься. Словно не замечая бутыли и ризы, сказал:
— Товарищи, в Вятке давно ждут ваш обоз. В приютах хлеба не хватает, детишки голодают. Питер доедает последние сухари. Задерживаться нельзя ни на час. Это будет бессовестным преступлением. — И, повернувшись к Курилову, спросил: — Так ведь, товарищ Курилов?
Тот хмуро кивнул:
— Так.
— Тогда командуй.
— Выходи, братва, ночлег отменяется, — сказал Курилов усталым трезвым голосом.
Осиротела изглоданная коновязь, обоз, сопровождаемый повеселевшими подводчиками, выехал из села. Капустин и Филипп направились к дому Митрия Шиляева.
Писарь волостного правления Зот Пермяков, ковыляя на черной деревяшке, догнал их, преданно заглянул сбоку в лицо Петра.
— Может, позвать кого надобно? Али ночлег…
— Не требуется, — обрезал тот.
ГЛАВА 5
В широкой избе Шиляева, которую веселила просторная, в петухах печь, их ждал самовар. Митрий, помолодевший после бритья, в свежей, пахнущей морозом рубахе, стесняясь и оговариваясь, позвал к столу.
Капустин снял кожанку: ни дать ни взять деревенский учитель — косоворотка, пиджачок, валенки выше колен. Смирно сел к столу.
Хозяйка, тоже принарядившаяся, притащила огненных щей, ржаной лапши на молоке, разного холодного соленья — капусты, груздей, огурцов. После городской скудости Филипп от всей души навалился на еду.
Не успели они управиться со щами, как с дороги скатился к избе, словно с горы, человек в солдатской папахе и шинели. Каленное морозом и ветром лицо, широкое в переносье, глаза расставлены далеко, глядят прямо.
— Вот это и будет Сандаков Иван, — сказал Митрий Капустину.
Единственный на всю Тепляху большевик, Сандаков Иван послал с нарочным в Вятский горсовет записку, чтоб помогали, а то дело худо. Собрание уполномоченных от деревень разделилось надвое. И, почитай, больше половины против советский власти, потому как взяли верх горлопаны-подкулачники, а ему, хоть и окопное горло, перевеса добиться не удалось. Вновь решили собраться назавтра пополудни. Поэтому в записке просил: «Подмогайте!» И вот приехали Капустин с Филиппом.
У Сандакова Ивана взгляд тяжелый, без увертки, на беспалой правушке тавро от австрийской пули, полосатые ленточки двух Георгиев на солдатской рубахе. Видать, не робкий, а сразу пожаловался. Как с губернского съезда Советов явился, ходко дело пошло, все деревни объехал, а потом поп Виссарион да лавочник Ознобишин канитель развели. Ознобишин распинается, что-де добрая воля во всем должна быть. Пускай мужички всех посмотрят — и кадетов, и анархистов, и большевиков. Которые поглянутся, тех и выберут к власти. И везде советская власть с большевиками, а в Тепляхе пускай без них. А Ознобишин этот, хоть и лавочник, для многих указ. Хозяйство умело ведет — у него пчелы, коровы шведской породы, веялку, молотилку держит. Маслобойка есть. И большую он на себя надежду имеет. Такой златоуст — не остановишь.
За стол Сандаков садиться не стал. Сидел в кути на лавке и, размахивая папахой, говорил:
— Захожу сегодня к Ознобишину в лавку, а он: «Пулеметом станешь стращать али как?» — «Тебя-то, — я говорю, — из пушки бы разнес, кровососа. Гляди, что клопина, красный. Где сядешь, там и пьешь кровь». А он захохотал и спокойненько: «Поди, недолго левольвертом махать-то осталось. Кое-где ваши порядочки поперек горла». — «Ну, — я говорю, — своего мы не упустим. Нам и голодуху, и стужу, и прочее что не привыкать переносить».
Капустин поставил чашку вверх дном на блюдце, сел рядом с Сандаковым, хлопнул по колену.
— Давай по порядку разберемся. Сам этот лавочник на собрании при нас не вылезет. Побоится. Кто-то вместо него шуметь станет. Нам надо, чтобы фронтовики, бедняки нас поддержали и заодно действовали. Как они у тебя, в одном кулаке или каждый сам за себя?
Сандаков достал трут, огниво, зло ударил кресалом.
— Говорено вроде со всеми.
— Учти, тут нам свой же товарищ дело подпортил. Пировал-гулял. Слышал ведь? — опять мрачнея, сказал Петр.
Сандаков добыл искру, прикурил. Задымили все остальные.
— Как не слыхать, далеко слышно было.
Договорились, что по вечерку соберет Сандаков нужных людей у Митрия. О Шиляеве он сказал, когда тот выскочил в сени, что это человек честный, свой, хоть и середняк. А у самого Сандакова никак нельзя собраться: отец-мать антихристом его подшивают, хоть беги куда. Ушел он повеселевший, заломил шапку.
Митрий Шиляев не отставал от Петра ни на шаг. И слушал, склонив голову набок, будто Капустин не говорил, а пел. Потом разошелся сам:
— Я про коммунию читал в книжках. Теперь, по-моему, самый раз в такую коммуну мужикам сбиваться, чтобы заобще все — житницы, хлева и разное иное. У моей бабы, к примеру, шаль есть, пусть ей все пользуются. Или опять сапоги у меня — так пусть надевает каждый, и чтобы работать в одно сердце.
Капустин поддакивал. Верно. А Филиппа от сытной еды потянуло на сон. Под скрип березового очепа, на котором качал зыбку голубоглазый сынишка Митрия, так и совался Солодянкин: сон к лавке придавливал. Он встряхивал очумелой головой, но все равно не мог справиться со сладкой истомой. Хорошо, что Митрий позвал в студеную клеть — принести на показ Петру какую-то диковину. Петр тоже вышел. Втроем, толкая друг друга, они втащили в избу набитый книгами деревянный сундук.
Митрий поднял крышку. Голос словно перехватило:
— Вот это, Петр Павлович и Филипп Гурьянович, моя утеха. Всю жизнь, почитай, лет с пятнадцати, собираю. — Он наклонился, погладил студеные переплеты. — Вот Дрожжин Спиридон Дмитриевич, а это Иван Захарович Суриков, а это Алексей Васильевич Кольцов, все вроде меня — несчастные самоучки, мужицкие горевальники.
И показалось Филиппу, стоят они словно на кладбище. Вот этот, вот тот. Лежат бедняги под книжными плитами. Еще и говорит-то Шиляев так жалостливо, что впору зареветь.
А книги манили обложками. Архипка, сын Митрия, оставив зыбку, забрался на лавку и дышал Филиппу в ухо. Каких только нет книг: и махонькие совсем, и, считай, в полпуда та толстенная.
— Да уж книжки эти, — с притворным осуждением отозвалась из-за заборки жена Митрия Наташа, — и ест когда, так из рук не выпущает, как только и попадает в рот ложкой. — И чувствовалось, не хотела осудить, похвалиться хотела: глядите, какой он у меня книгочей, умник.
Капустин азартно подсел к сундуку.
— Смотри-ка, граф Лев Толстой, Диккенс, Стивенсон. Богатая библиотека! Вальтер Скотт.
— А я вот больше про мужицкое житье книжки уважаю, про нашу жизнь. Интересно наблюдать, кого наградит судьба спасением, а кого гибелью. Вот «Антон Горемыка» Григоровича так на слезу и наводит или «Митрошкино жертвоприношение»… Писатель-то уж весь испереживался, чую, любит его, вроде все под своим крылом держит, а все равно горе горючее человеку. Уберегчи не сумел. И все ясно, будто про нас, тепляшинских, сочинено, — проговорил Митрий.
Петр вскинул голову:
— Но, согласитесь, Дмитрий Васильевич, что у этих книг один унылый уклон: показывают нужду, унижение. А выход-то в чем? Ответа они не дают!
Да, ловко Петр ему подбросил закавыку. Но Митрий не затруднился в слове:
— Так ведь и про политику книжки читать надо. Но голой политикой-то не обойдешься. Я так считаю: книги вроде «Антона Горемыки» в сердце горечь скопляют, а политические ум на дело наставляют. Я вот думаю, и Плеханов, и Ленин допрежь того, как до революции додуматься, сколько таких вот книг про горемык прочитали. После этого их на политику потянуло. Поняли, что так, как Горемыка жил, жить нельзя.
Петр хмыкнул, улыбнулся.
— Ну-ну, предположим, — а спорить не стал. Видно, правильно сказал Митрий.
Филипп давно приметил одну книжицу с древним воином на обложке. Чем-то она ему приглянулась. Взял. «Спартак». Листнул. Вроде не так завлекательно: какие-то рабы, гладиаторы. Подсел к окну. Одна страница, другая. И вдруг Филипп забыл, что он в избе у тепляшинского мужика, что поквохтывают курицы в подполье, ревет в зыбке ребенок, сидят перед драгоценным сундуком и толкуют о книгах поживший уже на свете человек и комиссар Капустин. Все они были где-то далеко-далеко.
Очнулся Филипп оттого, что застучали с мороза валенки, заскрипели лапти. Набралось в избу немало незнакомого сермяжного народа. На улице, видать, крепко подморозило. Из-за соседней крыши выкатился лукошком месяц. Но все это показалось Солодянкину не настоящим. И даже Капустин, напористо рассказывающий мужикам о текущем моменте, казался не таким натуральным. Филипп был в раскаленном солнцем древнем Риме, среди гладиаторов. Спартак готовился к победной битве. Солодянкин непонимающе взглядывал на Капустина, ерошил клочковатые волосы, опять прилипал к книге.