Степан с Ольгой меж собой решили: поскорей бы отпуск у нее кончился. Хотели было послать ее к Сергею. Съезди, дескать, город посмотришь, да ведь она там бывала. Скажи — обидится. Поймет, что вытуривают ее из родного дома.
Ольге Даша рассказывала, что места не находит, казнит себя: зачем так с Афоней обошлась, в условленное место, к Якововой лиственнице, не пришла? И он был злой, неулыбчивый. Люди не узнавали Манухина: что стряслось с бригадиром?
— А я знаю. Это я виновата, потому что покинула его. Ты представляешь, мам, как ему тяжело? Алевтина со своей матерью его в две пилы пилят.
Как не знать? Это они с Ольгой знали, дак ведь Манухин не тюлька, живой человек. Пристращал бы их. Но нет, такие, как Алевтина, ни худого, ни доброго слова не поймут.
Ну, пилят, так им-то какое дело? Чужой он, семейный человек, пусть в своей семье сам разбирается.
Вечером вдруг разразилась гроза. От такой, того гляди, что-нибудь вспыхнет. Степану не спалось. Хоть бы дождь ударил, что ли! Тучи, будто в химических чернилах, лиловые, бродили около Лубяны весь день. Дождя не пролилось, а начались сухие разрывы. Наконец собрался все-таки, ударил ливень. От сполохов молний синим неживым светом озарилась притихшая улица. От трескучего грома, казалось, вот-вот рухнут стропила, так и трещало все. И вот в такую божью страсть (Ольга по старой деревенской привычке зеркало закинула шалью, подальше убрала утюг, самовар закрыла черным платьем: боялась, молнию притянут), вот в эту самую грозу кто-то постучал в раму.
Степан приник к оконному стеклу, ожидая сполоха молнии, чтоб разглядеть, кого несет.
В палисаднике стоял мокрый до нитки Афоня Манухин. С кепки лилась вода. Пиджак весь блестел.
— Открой! — взмахнул он рукой.
— Домой двигай! — крикнул Степан.
— Поговорить надо, — сказал Манухин. Казалось, что он не замечает ни дождя, ни молний. Прет — и все. Вовсе одурел мужик.
Степан нехотя открыл запор.
— Домой-то што не идешь, Афанасий?
— Да с утра с женой разговор начался, весь день наговориться не могли, — ответил тот.
— Ишшо ведь больше будет разговору, — сказал Степан.
— А-а, семь бед — один ответ, — махнул рукой Манухин.
Ольга с опаской зажгла свет.
— Тише, у нас Алик, внук, приехал.
— Знаю, — сказал Манухин.
Сел на лавку, заозирался: искал Дашу. Она пришла из сеней в халатике, босая. Поджав ноги, села на табуретку, опустила взгляд в пол.
— Здравствуй, — нерешительно сказала она. Видно, выбирала про себя, то ли на «ты», то ли на «вы» разговор вести.
Манухин, казалось, забыл о том, что кроме Даши сидят они с Ольгой, отец и мать. Воззрился на нее и заговорил, будто полоумный:
— Дашенька, я целую неделю тебя не видел. Не болеешь ли ты? Сегодня мне так одиноко стало, что я больше не мог. Думаю про себя, если не увижу тебя сегодня, будет поздно, увезут тебя куда-нибудь или ты кого другого полюбишь, — и глаза будто ненормальные, так и впились в нее.
Оказывается, мастак говорить стал этот Афоня. Ишь как разошелся!
И Дашка-то без всякого стыда. Метнула взгляд на Манухина, улыбнулась. И пропала у него вся тоска с лица.
— Ты чего это, Афоня, неужели меня ревнуешь? — сказала она и рассмеялась. — Ой, смешной какой, промок весь.
— Пиджак-от сыми, — сказал Степан Манухину. — Поди, документы какие там у тебя, размокнут.
— Нечему промокать, — отмахнулся Афоня и опять к Даше: — Где ты была эти дни? Что стряслось с тобой?
— А где? Ходила с Аликом траву косить, в реке с мальчишками купалась. Как в детстве. Они забавные и добрые. Никогда не думала, что такие сорванцы — и добрые. Егоровы парнишки ягод мне принесли, а Алик сплел венок. «Вы, тетя Даша, будете наша повелительница, что хотите, то и исполним». Смешно и хорошо с ними. — И опять улыбнулась, подол халата натянула на колени.
Говорили они меж собой о всяких пустяках, а по глазам, по тому, как мнет Афоня мокрую кепку, заметно было — волнуется, будто из-за важного разговора. Слушать мог он Дашу, видно, сколько угодно, сколько угодно мог спрашивать одно и то же: ну, а где ты была, почему я тебя не встречал? Морока целая с ними.
С Афони натекла целая лыва. Ботинки стояли в ней. Ольга взяла тряпку, вытерла лыву, отжала, и еще воды много осталось.
— Подними-ко ноги-то, Афонь, я тряпку тебе под башмаки подстелю, — сказала она.
Подстелила. Он ноги поднял, будто и не заметил. О другом думал.
— Я у реки тебя не видел, — сказал он.
— А я видела твой мотоцикл, — ответила Даша. И за этими словами было что-то другое: я думала о тебе.
Ольга сбегала в сенки, открыла дверь. Вернулась и сказала:
— Ну, слава богу, пронесло грозу. — Намек делала, что пора Манухину идти домой, а тот будто не понял. По-прежнему мял кепку, кашлял в кулак и смотрел на Дашу.
— Иди уже, Афанасий, иди. Не пьяной ведь ты? — не отступалась Ольга и продолжала его выдворять из дома.
И Степан добавил:
— Ночь кругом. Чо, так и сидеть станем? Рано завтра вставать. Я вот спать должон.
Афанасий вдруг шлепнул мокрой кепкой о скамейку, крикнул со слезой в голосе, будто и вправду пьяный:
— А-а, ругайте меня, сколько угодно ругайте. А прямо скажу, люблю я Дашу. Жить я не могу без нее! Ну не могу — и все.
— Дак как же это, бесстыжие твои глаза! — вдруг заплакала Ольга. — Пошто ты на нашу девку-то натакался? Ведь семья у тебя. О чем ты думаешь-то, Афонь?
— Оставлю я семью. Не могу больше! — крикнул Манухин.
Может, он бы и пуще разошелся, но Степан опять с кровати поднялся, подошел.
— Тише, — сказал он, хотя впору было загнуть матюг. — Вот, Афанасий Емельянович, давай так: не слышали мы здесь твоих слов, не было тебя у нас. И не мешай ты нашей девке жить, не мешай отпуск проводить. Вообще не мешай. Крепись, живи своей семьей. Дети у тебя. Про них думать надо. Не пристало тебе, бригадиру, так-то себя держать.
Даша теребила пуговицу на халатике, ничего насупротив не сказала, да и чего ей говорить? Все было ясно и так.
А Манухин уперся локтями в колени, кисти рук безнадежно опустил, взглянул на Степана, глаза как у больного.
— Ну, скажите мне. Ты, Степан Никитич, скажи, ты, Ольга! Почему так бывает? Почему чем взрослее человек, тем больше ему приходится людской молвы опасаться? Прежде чем добро сделать, он подумает, как на это другие посмотрят. Если не осудят — можно, а осудят — лучше не делать. Боятся, что добро-то злом обернется для них самих. И сколько, наверное, из-за этого несотворенного добра погибло. Не сосчитать!
Ишь какие задачи научился задавать Афоня. Сразу и не поймешь, и не ответишь. А тут он, конечно, их, Степана и Ольгу, имел в виду. Они, мол, не желают добра своей дочери и ему, Афоне Манухину. А добро ли это? Да и что они должны, по головке его погладить: молодец, Афонюшка, спасибо тебе за то, что ты нашу дочь позоришь, за то, что в Лубяне скоро пугалами станем, в магазин не зайди, на реке не появись, начнут бабы языки чесать?
— Как хочешь понимай, — сказал Степан, — твое дело. А нам это не по сердцу, против мы.
Афоня поднялся, долгим взглядом посмотрел Даше в глаза.
— И ты ничего не скажешь?
— Иди, Афоня, ведь скоро уж утро, — проговорила Даша. — Иди.
И он ушел понурый. Сполоснутые ливнем окна уже рябиново светились, и какая-то бессонная птаха чивикала в черемухе. Для нее уже настало утро. Да и для них тоже, потому что все равно и Степан и Ольга провздыхали да прокрутились в постели — не шел сон. Да и Дашка, наверное, не спала. Она-то о чем думала, загниголовая?
ГЛАВА 12
Все как-то наотляп выходило в это лето у Степана. С Манухиным вовсе не здоровались. Но тут причина ясная. Так ведь и с Кириллом Федоровичем Зотовым он считай что поругался. Степан подумывал: уж не из-за того ли это, что перевалило за пятьдесят? Поди, старость напоминает о себе? Но ведь и раньше он к таким-то делам эдак же относился. С Тимоней-тараторкой и по месяцу не разговаривали после ругани из-за колхозных дел.
И тут весь сыр-бор загорелся тоже из-за Тимони да еще из-за лубянского же бывшего жителя, ныне управляющего банком Леона Васильевича. Его Степан давно знал. Человек в районе видный Леон Васильевич Редькин.
Бежал Степан в мастерские. Навстречу Редькин. Из-под горы поднимается. С удилишками, в старой соломенной шляпе. На отпуск, видать, в материн дом приехал. Первым поздоровался.
— День добрый! Как живешь за последние двадцать лет? — это у него любимое такое присловье.
— Да ничего, пока бегаю, — откликнулся Степан, довольный тем, что такой значительный человек остановил его и заговаривает.
— Это и видно, что мотор у тебя в порядке, колеса смазаны, — похвалил Редькин.
Обычно присадистый очкастый Леон Васильевич смотрел вокруг колючим взглядом, будто подозревал в чем. А тут и глаза ласково теплятся, и улыбка плавает на лице. Раз в отпуске, так никакие дела не отягощают.
— Меня вот стенокардия и сахарная болезнь одолели. Нагрузочки, они сказываются, — пожаловался Леон Васильевич. — Еле до отпуска дотянул. Давит и давит.
Степан покивал: вот, выходит, большие-то должности, они с болезнями достаются, а ведь еще вовсе не старый банкир-то.
— Физические перегрузки мне противопоказаны, — продолжал Редькин. — При таких болезнях это смерть.
— Смотри ты! — посочувствовал Степан. Да и как не посочувствовать. Тот говорит ласково, как брату родному, и глаза вовсе подобрели.
— Хороший ты человек. Вывези-ко вон тот штабелек дров. Еще маманя наловила, а они все там лежат, — попросил Редькин.
Степан рад стараться, как хорошему человеку не помочь? Работал, торопился, чтоб время высвободить, а потом весь вечер катал этот штабелек. Три рейса пришлось сделать из-под горы к дому банкира.
Вышел Леон Васильевич.
— Вот спасибо, дорогой. Ты еще их под навес скатай. Пусть их не мочит. Я бы помог тебе, да, понимаешь, сердце, — и взялся за грудь.
Степан после этих поездок залез в кабину будто после березового веника — рубаха к спине прилипла.