Летние гости — страница 2 из 110

Чтобы не смотреть на хлебную гору, он опустил взгляд. Диковинный пол был в этом зале. Сквозь нанесенную из цехов и с железнодорожных путей грязь проступал на нем мудреный узор, выложенный из разных пород дерева. Вот дуб, побелее бук, а черное что? Так и не распознаешь. Завозное какое-то дерево. Летали, наверное, по этому шикарному полу легкие туфельки и лаковые штиблеты. А теперь ходят растоптанные валенки, кованые матросские башмаки. Отплясались штиблеты, отпрыгались туфельки.

Вдруг снизу донесся крик, и в дверях появился кудлатый матрос с маузером, болтающимся у подколенки. Следом за ним вершковым шажком плелся усатый старик в буржуйской шубе, в пенсне с высоким седелком. У него дрожали усы, и он неразборчиво бормотал:

— Как можно? Это ошибка. Я…

— Молчи, по роже видать, что буржуй. Допросите-ка революционным словом, товарищи, чего в таком ящике тащит, — кричал матрос, заметая штанинами пол.

На улице калил мороз, а у этого полосатая грудь напоказ. Здоров бычина!

Старик с трудом переглотнул, снял пенсне и протер стеклышки бахромой шарфа.

— Я шел домой.

— Шел, шел… Задерживали революционным словом, почто не остановился? — гремел матрос.

Вдруг откуда-то вывернулся спавший у окна реалист. Он испуганно подтащил кожаное кресло, усадил старика, сбегал за водой.

— Выпейте, Николай Николаевич. — И окрысился на матроса: — Ты что, Курилов?! Это художник. Не видишь, этюдник у него.

Старик, отстраняя кружку, закивал головой.

— Этюдник, — проговорил старательно матрос, — но, братцы, божья матерь, мы ж для того, нет ли чего. Ящик армейского фасону.

Реалист, извиняясь, довел художника до дверей, подозвал русобородого солдата:

— Проводи Николая Николаевича до дому.

И теперь выглядел реалист совсем еще подростком, хоть и уверенно распоряжался здесь.

— Товарищ Капустин, — крикнул ему Лалетин. — С приютом еще, оказывается, заваруха. Наверное, по твоей части?

И вот Капустин смотрит на Филиппа.

Вблизи он не похож на подростка. Подборист, в плечах сух, в глазах твердость.

— Из приюта? Два дня голодают? Далеко? — Подозвал Гырдымова. — Мешок разыщи и… хлеба.

Филипп взвалил на спину сладковато пахнущую торбу с хлебом и двинулся к выходу. Но уйти не удалось. Спешным шагом вошел высокий матрос с гардемаринским палашом. У этого и штаны были поуже, и тельняшки не видать.

— Докладывает Дрелевский, — донесся его голос. — Из Котельнича прорвался казачий эшелон. Громят станции, буфеты.

Слова произносил со старанием. Видно, нерусским был этот Дрелевский. Очень уж твердо выговаривал.

Минут через десять остались в зале только Попов, Лалетин да часовой в дверях. Остальных словно вымело: увел их с собой матрос с палашом по фамилии Дрелевский. И уже на всю Владимирскую заливались колокольчиками за окном почтовые тройки с красногвардейцами.

Филипп, идя с Капустиным и Гырдымовым по ночному запустению, слышал удаляющийся звон колокольцев. Потом в стороне станции татакнул «люйс». Солодянкин по звуку узнал, что это не «максим». Тот говорит гуще. Видимо, Дрелевский предупреждал разбойный эшелон.

* * *

Мать в сбившемся платке отворила приютскую дверь и провела их в кухню, наполненную застарелыми скоромными запахами. В полкухни огромная, как плац, плита, заставленная по-колокольному гулкими баками и кастрюлями.

— Еле-еле толечко накормила. Болтушку из мучки ржаной сделала. Что уж дома нашлось. И то рвали-ели, бедолажки. Куды теперь будут их девать? — почуяв в Капустине главного, шепотом запричитала Маня-бой.

Капустин зашел в спальную, освещенную блеклым лепестком лампады, накинул на разметавшегося во сне парнишку одеяло, вздохнул.

— Сироты все?

— Сироты, — пригорюнившись, ответила мать.

— Уладим, Мария Семеновна, — сказал Капустин, выходя обратно в кухню. — А далеко живет этот Жогин?

Польщенная его уважительностью, мать стала еще словоохотливее:

— Не, недалеко. Да Филипп знает. Он укажет.

— Ночью, что ли, и пойдем? — озадачился Филипп.

— Вот сейчас пойдем.

Оглядываясь на приют, Филипп видел в окошке пятно: мать смотрела им вслед. Наверное, думала о том, что эти пришлые люди сделают с экономом. Филипп сам думал об этом. «Поучить-то бы надо его».

У эконома Степана Фирсовича Жогина было два собственных полукаменных дома. До гильдийных купцов не дотянул, но в почете был. Дочь Ольгу отдал за сына владельца водяных мельниц Карпухина. И оттуда, видать, ждал подпоры.

А в феврале вдруг стал Степан Фирсович революционером. Произносил речи о свободе. Однажды с балкона городского театра закатил такую аллилуйю, что прапорщики, солдаты и гимназисты от восторга подняли его на руки. Он ехал на их плечах в распахнутой шубе, с алым бантом на лацкане мундира и от умиления вытирал слезы.

— Свобода! Свобода, друзья! Ура!

К осени у Степана Фирсовича поиступился язык, поистрепался алый бант. Те же солдаты и прапорщики однажды чуть не стащили его во время речи за штанину с крыльца Мариинской гимназии. Он обиделся. А теперь и вовсе, видать, озлился.

Филиппу идти к Жогиным не хотелось. Была на то особая причина — Ольга, дочь Жогина.

Об этой тайной любви кухаркиного сына не знал никто и вряд ли догадывалась сама Ольга. А он неспроста толкался около приюта: то ему удавалось увидеть, как она сидит с книгой у окна, то он по тени на занавеске видел, что наследница Жогина заплетает волосы, собираясь в гимназию.

Только однажды она заметила его и попросила:

— Послушай, достань мне галчонка из гнезда!

Она понимала, что он не сможет отказать ей, а он от неожиданной радости стал легким и белкой вскарабкался на одряхлевшую березу, сунул руку в дупло и, спустившись на землю, подал Ольге четыре трогательных рябеньких яичка.

— Нету еще галчонков-то.

— Ой, какие веснушчатые, — удивилась она. — Только почему у тебя такие ужасные ногти? Фу, как у орангутанга, — и сморщилась.

Филипп еле вскарабкался обратно к дуплу.

Ногти он остриг, надел новую рубаху и снова бегал в толпе приютских ребят, готовый по первому желанию Ольги лезть на березу, драться с пьяными обидчиками. Он мечтал о том, чтобы на реке Вятке вдруг перевернулась лодка. Филипп бросился бы первым и спас Ольгу или любого другого человека. Тогда бы она заметила его.

Позднее, когда он уже работал, мать, не щадя Филипповой гордости, рассказывала о том, что у Ольги появился жених, настоящий офицер, что он за большие деньги, за целых пятьдесят рублей, купил у садовника Рудобельского такой цветок, который распустился как раз в день ее именин.

Филипп сердился и доказывал матери, что жених тут ни при чем, это Рудобельский мастак. Но мать стояла на своем: такие деньги за какой-то цветок.

А когда Филипп увидел сияющий свадебный поезд и рядом с Ольгой уже солидного, с залысинами, офицера, ему захотелось уйти на войну и вернуться домой с покалеченной ногой, но с двумя Георгиями. Тогда бы Ольга не прошла мимо него.

Теперь-то Филипп знал, каково киснуть в сырых окопах, кормить вшей. Но тогда он мечтал о воинских подвигах.

В квартире эконома их окутало спертое тепло. Госпожа Жогина в букольках надо лбом испуганно зашептала:

— Как можно, господа? Среди ночи. Как можно? Это ты, Филипп, удружил нам?

Филипп не ответил. Не скажешь ведь, что он тут ни при чем. А может быть, и при чем. Сам ведь повел сюда Капустина и Гырдымова.

Мелькнуло в дверях тонкобровое лицо Ольги. Она пополнела, стала уверенной. С усмешкой взглянула на них. Прошла плавно, лебедушкой. Не заметно, идет ли, — будто по стеклу катится. Под ее насмешливым взглядом Филипп вдруг залился краской, качнув головой, пробормотал:

— Здравствуйте.

Но Ольга прошла не ответив.

Откуда-то выскочила плюгавая собачонка с котенка величиной и затявкала.

— Прянички, поди, только ест такая? — полюбопытничал Филипп и наклонился, чтоб не видели, каким рыжиком красным стал, но ему никто не ответил. Собачонка ощерила колкие зубы. — Ишь, маленькая, а сердитая, — сказал он сам себе.

Гырдымов отодвинул собачонку сапогом.

— А ну, пошла. Где ваш хозяин-то?

Госпожа Жогина обиженно подняла пучеглазую собачонку на руки, прижала к себе. Она сама была чем-то похожа на эту собачку. «Глаза, — догадался Филипп, — такая же она пучеглазая».

Вышел господин Жогин. Привычно поправляя степенный пробор, спросил:

— Чем могу служить?

— Собирайтесь, — хмуро сказал Капустин. Он узнал Жогина: тот самый златоуст, который кричал ему летом на митинге: «Научитесь сначала азбуке, Капустин! Пять слов — сорок ошибок».

Теперь, видать, вылинял, из розового стал бледненьким — саботажничает.

Степан Фирсович никак не мог привести в порядок пробор: плохо слушались руки. Он тоже узнал Капустина: обтрепанный реалистик с цыплячьей шеей стал управлять его жизнью. Куда это годится?!

— Я не могу идти. Ведь ночь. Как же так? — сказал он.

— Это вам надо задать такой вопрос: «Как же?» Как вы могли детишек голодом морить? — метнув сердитый взгляд в сторону Жогина, возвысил голос Капустин.

Степан Фирсович потянулся за щеточкой.

— А поскорее бы, — сказал зло Гырдымов и сел в кресло, широко расставив ноги. Его заинтересовала картина: мужик с козлиными ногами обхаживает красавицу. Красавица, почитай, нагишом обнимает его. Ей, видно, и невдомек, что у мужика-то чертенячьи копыта вместо ног. Филипп, когда первый раз был у Жогиных, давно, в детстве еще, долго раздумывал: есть ли на самом деле такие люди на копытах?

— Не пущу, — вдруг взвизгнула госпожа Жогина и кинулась к Степану Фирсовичу, — не пущу!

— Да, а все-таки на каком основании средь ночи? — спросил вдруг Жогин.

Капустин не успел ему ответить. Из-за занавески вышел ловкий, сухопарый, как танцор, поручик Карпухин в бриджах и подтяжках.

— А-а, товарищи, — крикнул он, будто обрадовался, — товарищи, товар ищи, ищи товар, тащи товар. — На смуглом лице ходили скулы. Глаза недобро поблескивали. — Знаю, на какие деньги переворот сделали, немцам продались. Я русский офицер… Знаю.