Летние гости — страница 42 из 110

Теперь я понял: Шибай сползал на «пороховушку» и из-под носа у часового утащил эти зажигатели. Бурая жидкость нещадно дымила, прожигая насквозь мою бурку. Я сбросил ее и прижал к земле, потом сунул в бочку с зеленой водой. Ух, Шибай, гадина!

Так с одной босой ногой я и юркнул в проходной двор и притаился.

Сергей Антоныч вышел, устало переставляя костыли. Пилотка сбилась. В руке у него были картонки. Он огляделся, позвал меня, но я не откликнулся. Он, расстроенно качнув головой, повернул к госпиталю.

ГЛАВА 2

Мы жили вчетвером: дедушка, бабушка, мама и я. Но мамы теперь не было, она по-прежнему работала на лесозаготовках. Бабушка приходила домой затемно. Хозяйкой был я. Я выкупал по карточкам хлеб и керосин, иной скудный товар, варил из щавеля, крапивы или подорожника суп, сдобрив его щепоткой крупы. Подметал и мыл пол тоже я. Не заставишь же все это делать дедушку. Он больной, у него одышка.

Жили мы с ним душа в душу, заботились друг о друге.

Дедушка к пятидесяти годам потерял все зубы, поэтому ему нельзя было есть твердую пищу. Разрезая хлеб, я ему всегда оставлял мякиш. Мне есть корки даже больше нравилось. Так мы и делали всегда: дедушке — мякиш, мне — корку.

Во время обеда мы оба читали книги. У дедушки это была давняя-давняя привычка, еще с деревенских времен, когда он работал от зари до зари и до книжки мог добраться только в обед. Я же эту привычку приобрел благодаря дедушке. Так было даже лучше: читаешь и ешь, ешь и читаешь. Вовсе не чувствуешь, что «баланда» получилась так себе, не больно густая.

Если бы мы так ели при бабушке, она бы обязательно поругала нас:

— Возьму да вырву книжки. Нет вам времени почитать! Ничего из-за этих книжек не видите, в ухо ложки уволокете.

А вдвоем мы обедали всегда спокойно и тихо. Неожиданно обнаружив, что хлеба уже нет, дедушка виновато говорил:

— Вот оказия! Ну ладно, — и, заложив прокуренный палец в томик Максимова «Крылатые слова», рассказывал мне, что до сегодняшнего дня он не знал, отчего завелось выражение «попасть впросак». Оказывается, есть тому разумное объяснение: когда вили веревки, у иного нерасторопного мужика борода угадывала между нитей. Попала, уж не вытащишь, бери ножницы и отрезай. Это и есть «попасть впросак».

Дальше дедушка развивал уже свои соображения о «крылатых словах».

Я подливал дедушке суп и поддерживал разговор. Только не о «крылатых словах», не о книгах, за которые я брался на другой день, а о страшном рассказе «Вий». Я допытывался: кем все-таки был этот самый Вий? Чертом, лешим, водяным или еще кем?

Дедушка объяснял мне все с научной точки зрения, но от этого жутковатая прелесть рассказа терялась.

«Наверное, в старое-старое время были такие Вии, — решал я. — Сейчас, конечно, вымерли, куда им деться: в небе самолеты, на земле война. Теперь, конечно, их нет. А тогда наверняка были».

К госпиталю я ходил теперь с большими предосторожностями: там Сергей Антонович. Дома сидеть тоже было опасно. В школе давно закончились экзамены, и вот-вот мог появиться математик. Он расскажет дедушке, какой я лодырь да еще воришка. Ведь он мог заметить меня на Пупыревке, когда Шибай выхватил из его рук шлем.

— Ваш внук в той же компании, которая украла у меня сынов шлем, боевого летчика шлем, — скажет математик и, как Вий, ткнет в меня белым от мела пальцем. Тут не открестишься.

Для дедушки это будет такой горькой неожиданностью, что он только разведет руками.

— Неужели, Пашенька, правда? Да разве ты можешь такое? А я ведь честность в тебе выше всего почитал.

В тот день я сидел дома, готовый при подозрительном стуке шмыгнуть в открытое окошко. Мне было слышно, как во дворе около госпиталя кто-то играл на баяне новую песню «Прощай, любимый город». Я представил: там пацаны шныряют среди раненых, смотрят, как на пустыре отливаются ложки, слушают всякие рассказы-бывальщины. А мне нельзя: вдруг Сергей Антонович…

Они там, а я сижу в нашем старом доме с толстенными стенами, как граф Монте-Кристо в тюрьме. И только низкорослый квелый фикус вся моя зелень.

Андрюха рассказывал, что вчера какой-то раненый лейтенант из выздоравливающих обдул Фиму вчистую. Хотел бы я посмотреть на этого Фиму. Теперь я еще больше его ненавидел. Вчера днем я возвращался из магазина с хлебом, и он опять сговорил меня сесть за карты. Выиграл хлеб. Пришлось мне пустить на обед запасы, сбереженные от маминой карточки. И почему я не удержался? Опять понадеялся, что выиграю. Тьфу, какой дурак!

А теперь к госпиталю мне нельзя. Ребята рассказывали, что Сергею Антоновичу разрешили ходить с одной тросточкой. Обо мне он спрашивал, почему, мол, не видно, ведь каникулы. Теперь-то наверняка до моей школы доберется.

Из-за баяна я даже не услышал, как в комнату вошла мама. Когда я оглянулся, она уже сидела на кровати и медленно распускала лапотные веревки, снимала лапти. Лицо у нее было обветренное и худое-худое — одни усталые глаза на нем. Отчего-то она ни слова не сказала мне, не поцеловала, хотя мы не виделись чуть ли не два месяца. Неужели ей туда написали обо всем, что у меня случилось в школе? Вдруг действительно написали?

Я подошел к маме, чмокнул ее в щеку.

— Что ты так долго? А я и не вижу, что ты зашла. Мы тебя уже давно ждем. Насовсем ты приехала?

— Насовсем, — глухо, словно из другой комнаты, ответила она.

Я быстро подсел к кирзовой сумке. Мама должна обязательно принести чего-нибудь. Может быть, ягод. Она такая, для меня всегда что-нибудь отыщет. А, вот есть — зеленая бутылка с бумажной затычкой. Что тут?

— Грибы соленые. Вот папа вернется, — сказала мама.

От папы с фронта уже много месяцев ничего не было, мы все время ждали, что он неожиданно явится сам. К этому дню мама припасла варенье, которое я проиграл Фиме. Вот сейчас принесла бутылку рыжиков.

Как она расстроится, когда узнает, что я проиграл в карты банку варенья. Что бы я теперь не сделал, лишь бы вернуть варенье в тот кованый сундучок! Мама ведь сразу обнаружит пропажу.

— Все хорошо дома-то? — спросила она измученным, вовсе слабым голосом.

— А что нам сделается? — захватив горсть побитой черники, бодро ответил я. — Тут я с Витькой Людмилы Петровны нянчился, так она меня три раза заварихой с настоящим коровьим маслом кормила.

— С маслом, — повторила медленно мама и, трудно поднявшись, пошла к рукомойнику умываться. Шла она старушечьим, шаркающим шагом и, мне показалось, могла споткнуться на ровных половицах. Сильно же она устала.

Умывшись, она прилегла на кровать.

— Не дойду, думала.

— Далеко, да? — спросил я, роясь в сумке. — Больше-то ничего не принесла?

Мама не расслышала меня. Вдруг она попросила с надеждой:

— Поесть бы. Хлебца бы, Пашенька. Корочку бы. Есть ли у тебя хлебушко?

— Не, мам, хлеба нету, — беспечно ответил я. — Днем доел.

— Хлебца, хлебца бы, — каким-то мутнеющим голосом повторяла она. — Хлеба бы. Три дня в рот не брала. Три дня.

«Три дня!» — дошло до меня. Карточка была у нас. Значит, мама там на чем придется жила. И как я только догадался просадить Фиме в карты целый килограмм?! Гадина я.

— Нет, мам, хлеба, — виновато повторил я. — Может, этих рыжиков поешь? Или, хочешь, я с подорожником суп сварю! Вкусный! Я тут здорово научился суп делать из крапивы да из подорожника.

Мама еле заметно покачала головой.

— Рыжики — папке это. Не надо мне.

Взгляд у нее был тоскливый-тоскливый, и по щеке сползла маленькая слезинка. А может, мне только показалось. Но после этого вдруг мамины глаза стали какими-то неживыми. Как у тетки-удавленницы, которую я видел по дороге в пионерлагерь. Тетка лежала под старой сосной, а рядом стоял сердитый милиционер и, махая рукой, запрещал подходить ближе. Пионервожатая побледнела и стала кричать, чтобы мы не подходили. Но мы брели табуном, наталкиваясь друг на друга, и все равно оглядывались.

Я запомнил измученное узкое лицо, стриженную после тифа голову и такие, как сейчас у мамы, глаза. Рядом валялась камышовая сумка с жалкими сыроежками. На толстом суку еще болтался обрывок веревки.

Мы уже далеко отошли от той сосны, а пионервожатая все торопила: скорей, скорей! И мы все оглядывались.

Я долго боялся в темноте этой повесившейся. Успокаиваясь, думал о том, что напрасно она так сделала. Ну, пошла бы домой, эти грибы сыроежки сварила, поела, а потом хлебную карточку ей дали бы. Или кто-нибудь бы ей помог. Вот я бы, например, повстречался и отломил кусочек от своего иждивенческого пайка. Но кусочком одним разве поможешь? У нее ведь, наверное, ребятишки. И как бы я помог, если маме не могу помочь. Кроме того, та женщина, может, не из-за одного голода так сделала. Может, на мужа похоронка пришла.

Я схватил маму за плечи, крикнул, чтоб она не смотрела так страшно.

— Чего ты? — вяло спросила она.

— Я так. Я так просто, но ты не смотри так.

Мама с трудом села.

— Лапти надо отнести в дровяник.

«Вот в дровяник ей понадобилось», — испугался я и крикнул:

— Нет, не носи! Я сам отнесу. Ты лежи.

Я позвал с терраски дедушку, который, ссутулившись над столом, выпиливал лобзиком из фанеры рамочки для фотографий. Иногда такие рамки покупали на рынке.

— Ты никуда ее не отпускай! Слышишь? — предупредил я его.

Дедушка поднялся и, сипло дыша, прошел в комнату.

— У Костина лес-то валили? — послышался тихий голос.

— У Костина, — эхом отозвалась мама. — Оголодали, тятенька, вовсе. С грибов-то сыт не будешь. Кабы хлеб…

Я схватил продовольственные карточки и бросился в магазин. Может, дадут на два дня вперед. На день вперед я уже взял сегодня утром. Конечно, дадут, я упрошу, скажу, что маме плохо, что совсем плохо. Тогда она у меня ободрится сразу.

Но во всех магазинах мне отказывали, и даже в том, к которому мы были прикреплены, не продали хлеба. Тогда я упрямо стал к прилавку и решил не уходить до тех пор, пока продавщица не поймет, что у меня настоящее горе. Но продавщица, худая, крикливая тетка, понимать ничего не хотела. Махая в мою сторону широким ножом, кричала: