— Не дам, не дам, парень! Напросите так вперед, а потом мучайся с вами, с доходягами. В рамках держать себя надо. А ежели распустить брюхо, дак можно две буханки съесть и сытости никакой.
Она была уверена, что все происходит из-за того, что люди берут хлебный паек на два дня вперед. Ничем ее переубедить я не мог, хоть и канючил, говорил про маму.
Дело шло к вечеру, продавщица бережно смела щеткой хлебные крошки, принялась наклеивать на газетный лист отрезанные талончики, успевая ругать меня.
Ей хорошо. У самой небось хлеб есть, да еще крошки. Целые пригоршни хлебных крошек. Их-то небось она сама слопает.
— Все, все, терпенью моему конец. Иди, парень, домой, а то милиционерку позову, — угрожала она. Но я не уходил.
На помощь продавщице пришла уборщица. Она, брызгая с веника водой прямо на сандалии, потеснила меня к дверям.
— Иди, иди. Ишь какой нахальный.
У меня закипели слезы на глазах.
— Ну и лопайте ваш хлеб! — крикнул я и выскочил из магазина.
Я сел на крыльцо, думая, что они все-таки разжалобятся и позовут меня, но они не позвали. Куда теперь идти? Где раздобыть кусок хлеба? Мимо меня простучали деревянными танкетками-босоногами две фезеушницы. Одна показала язык, но я даже не обратил на это внимания.
Кто бы мог дать мне хлеба? Могла бы дать наша соседка швея-надомница Людмила Петровна. У нее заработок живой и деньги и продукты есть всегда. Я с ее Витькой нянчился, и она не откажет. Но к ней мне идти нельзя, потому что вчера она устроила скандал нашему дедушке.
Дедушку Людмила Петровна стала недолюбливать еще с зимы, с того самого дня, когда от артели надомниц ей поручили составить письмо на фронт. Письмо это надо было вложить в посылку с теплыми вещами.
«Дорогой воин! Бейся храбро и беззаветно. Не щади своей жизни, борись за славу Родины», — написала она. Начало так ей понравилось, что она не вытерпела и принесла показать дедушке: он был самым грамотным и начитанным в нашем доме.
— По-моему, можно ведь так, Фаддей Авдеич! — уверенная, что ее похвалят, сказала Людмила Петровна и тряхнула кудрявой головой.
Дедушка прочитал и стал печальным. Он с сожалением посмотрел на Людмилу Петровну.
— Знаешь, Люся, ведь они там на стуже, на вьюге, в окопах холодают и голодают, по семьям тоскуют. Им бы по-простому, но с теплом написать. Помним, мол, ждем вас. Да и не до славы теперь, Россию бы спасти.
У Людмилы Петровны губки избалованного ребенка.
— Значит, нехорошо?
— Потеплее бы. Как ты Васе своему пишешь, так и тут бы.
Людмила Петровна нервно теребила клеенчатый метр, повешенный на шею, и, видимо, не могла понять, отчего дедушке не понравилось такое красивое письмо.
— Спасибо за совет, — сдержанно сказала она. По тому, как застонала дверь ее комнаты, я понял: не только расстроилась Людмила Петровна, но и затаила злость на дедушку.
Потом вроде все улеглось, она снова стала здороваться с дедушкой, а я даже возился с ее Витькой, когда она уходила вечером в кино или по делам.
А на днях случилось такое, что ничем не поправишь. У Людмилы Петровны собрались гости. Сначала они сидели тихо, только бубнили за стеной, а потом вдруг рявкнула гармонь, и наша лампочка на столе и пол начали подрагивать от пляски.
Дедушка зажимал уши, не зная, куда деться от этого веселья.
— Что делается, что делается! Сегодня Ростов наши оставили. Немец прет, а они пляшут. Оказия! Как можно эдакое? Я им скажу, я им скажу, — не попадая в рукав своего линялого пиджака, бормотал он. — Кощунством это прозывается.
Бабушка у нас была спокойной и благоразумной. Раскладывая на кровати стежь для будущей телогрейки, она успокаивала деда:
— Сиди-ка, сиди, Фадюня. Совести нету, дак пущай пляшут. Наплевай-ко на них, — но на всякий случай щелкнула задвижкой. Она знала, что дедушка все равно не успокоится.
Дедушка вроде остывал, садился к столу и начинал ширкать лобзиком, выпиливая на фанере сказочный сад с крупными яблоками и диковинными цветами, но ничего у него не получалось. Пилки хрупали одна за другой. Он вскакивал и, задыхаясь, метался по комнате.
Я тоже ничего не мог понять. Почему такое происходит? Почему Людмила Петровна и ее сестра наплясывают и напевают, когда уже давно нет писем от Людмилы Петровниного мужа, дяди Васи? И почему веселятся у них уезжающие на фронт после госпиталя командиры? Ведь они-то знают, как теперь плохо идут дела на фронте. Моя мама ни за что бы так не сделала.
Перед самой войной папа купил патефон. Мы любили слушать пластинки с песнями Ольги Ковалевой, хора имени Пятницкого, «Трех танкистов». Прошлой зимой, когда немцев уже отогнали от Москвы, я завел патефон, чтобы развеселить всех, и поставил любимую папину пластинку «Глухой, неведомой тайгою». И мама и бабушка, вместо того чтобы развеселиться, заплакали. Потом я уж понял. Были там слова: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда». Маму, кроме того что она вспомнила о папе, обижал этот рокочущий бас, когда пел «жена найдет себе другого». Разве это может случиться, если наш папа самый хороший? Он всегда нам читал вслух книжки, я с ним по субботам ходил рыбачить на ночевую и слушал у костра его рассказы о книжках «Эскизы углем», «Рыжик», про то, как он служил в Красной Армии и у него был настоящий револьвер.
В конце концов, чтобы дедушка не слышал топота хмельных Людмилиных гостей, бабушка выпроводила нас на улицу. Она думала, что с дедушкой будет плохо. Мы долго ходили по улице. Когда вернулись, уже стемнело. Около самой калитки на скамеечке сидела Людмила Петровна с кем-то из гостей.
— Ах, не говорите, — ворковала швея, — нос у меня некрасивый. Из-за своего носа я даже на танцы не ходила. Боялась, что смеяться начнут.
— Что вы, — разубеждал ее мужской голос, — у вас все в полном совершенстве. С вас можно статую лепить. Если бы я был скульптор…
Дедушка что-то хотел сказать Людмиле Петровне, но я вытянул его из калитки.
Мы снова ходили по булыжной мостовой, и дедушка рассказывал мне, какое прекрасное место Кавказ. Туда он со всей семьей уезжал в коммуну под Гулькевичи. Арбузов — горы, в саду, если ляжешь спать под яблоней, яблоками тебя может избить до синяков. Но я бы синяков не испугался. Я бы лежал и ел-ел яблоки и все бы съел. Я уговаривал дедушку, когда кончится война, съездить вместе в эти Гулькевичи. Так мне хотелось путешествовать по всяким местам. Дедушка — счастливец, он много ездил.
Когда выходили гости из Людмилы Петровниной комнаты, дедушка сказал все-таки одному военному:
— Извините меня, молодой человек, может, неуместными покажутся слова старика: сегодня наши оставили Ростов, а у вас такое веселье. Может, я заблуждаюсь…
Военный не рассердился. Поскрипывая новой портупеей, он подошел к деду.
— Извини, отец, извини. Правда твоя, наверно. Но так вышло. Извини. Ведь мы едем на фронт, — сказал он сконфуженно и пошел скорым шагом догонять своих приятелей.
А дедушка еще хотел сказать, что у него тоже сын на фронте, и что Ростов-на-Дону он хорошо знает, и что вообще непереносимо горько у него на душе. И вот это веселье. Но военные торопились, быть может, к своему эшелону и, может быть, стыдились того, что гуляли у развеселой Людмилы Петровны, к которой назавтра придут веселиться новые выздоравливающие.
Наутро дедушка все-таки не выдержал и сказал на кухне растрепанной со сна Людмиле Петровне, что, наверное, неудобно женщине-солдатке так часто устраивать веселья, когда кругом этакое горе и когда муж страдает на войне.
Лицо у Людмилы Петровны пошло пятнами, она ничего не смогла ответить, а когда дедушка уже уходил с кухни, вдруг закричала скандальным голосом:
— Указчик нашелся! Ты своих дочерей заведи да учи их. А я сама знаю, плясать мне или реветь.
А когда дедушка ушел в комнату, швея подскочила к нашей двери и тем же злобным голосом выкрикнула:
— Завидки вас берут, что очистки жрете, вот и подтыкаете меня! Да я свое ем, заработанное. И веселюсь на свое.
Как нехорошо она все поняла. Дедушка молчал, пришибленный. У него вздрагивали большие, перевитые венами руки, и он не мог держать ложку.
Бабушка дежурила в яслях. Она бы смогла оборвать Людмилу Петровну, а мы не могли. Кроме того, мы действительно ели картофельные очистки, поджаренные на прогорклом растительном масле. Бабушка выпрашивала эти очистки на ясельной кухне. Может, это стыдно? Людмила Петровна считала, что стыдно, а у нас больше нечего было есть.
Теперь она не замечала нас. Дедушка, выходя на кухню, сильнее горбился, словно боялся, что его ударят. Его обижали многие, а он, сказав Людмиле Петровне правду, переживал из-за того, что сделал ей неприятное. Но и не сказать он не мог. Тогда бы он стал презирать себя.
Вот как у нас вышло. Разве пойдешь после этого к Людмиле Петровне за хлебом? Нет, нельзя. А если пойду, дедушка будет опять переживать. Может, он и не скажет, но я знаю, будет мучиться. Да и не пойду я.
Но где же достать хлеба?
Когда я пришел домой, бабушка сидела на маминой кровати, как ребенка, уговаривала маму:
— Ну, теперь уже легче тебе будет, будет легче, а то чуть не заумерла. Чайку я с мятой вскипятила, попей, жданая, попей да вот съешь картошинку-то, съешь, дитятко. Полегче станет. Полегче.
Мама всхлипывала и ничего не могла говорить, судорожно отпивая чай.
— Обморок голодный, — сказал дедушка, положив мне на плечо руку. — Я ведь думал, Павлик, что ты хлебца-то припас. Надо бы ей хлебца. Тяжело ей.
Я бросился из комнаты. Да, я один во всем виноват. Ведь я проиграл Фиме хлеб.
На улице я натолкнулся на Андрюху. Он шел веселый, нес свой черный до блеска промасленный пиджак на пальце за петельку и насвистывал. Ему было весело. У него хлеба тоже не было, но ему я мог сказать, какое у меня горе и что в горе этом виноват только я, потому что проиграл вчера в карты хлеб и проиграл варенье.
— Айда, Паша, к госпиталю, — сказал он. — У раненых хлеба перехватим. Они парни свои.