Я не боялся теперь встретить Сергея Антоновича. Пусть, лишь бы достать хлеба…
Раненые в серых госпитальных халатах и тапочках играли в домино. Как всегда, шумно было около ямы, где резались в очко картежники. Если Андрюха собирался просить хлеб у Фимы, то сейчас нечего было и заикаться об этом. Фима один на один играл с каким-то щуплым, необыкновенно азартным раненым. У Фимы даже выступил пот на лбу, и он все время утирался рукавом.
Мы присели на корточки с краю воронки и переживали за того, щуплого, с черными усиками. Он сначала отыграл целую кучу денег, и Фима, не имея больше ничего, вытащил серебряный портсигар, потом три зажигалки. «Все, конец Фиме!» — радовались мы. Но с зажигалок все и началось. Фима раз за разом увеличивал ставки, начал отыгрывать свои деньги, и к темноте усатый остался ни с чем.
Фима устало вытер лоб и начал рассовывать по карманам выручку. Да, жаль, что он не продулся. Для меня его проигрыш был бы радостью.
Но, может, довольный выручкой, он одолжит нам хлеба? Мы спустились к Фиме. Он, запихивая в наволочку свертки, простовато посмотрел на нас.
— Да чо вы, ребята! Хлеб я давно умял. Во, — и похлопал себя по животу. Живот у него был толстый. Стукнуть бы по этому брюху, хоть и раненый Фима.
— Ну сахару дай, — не отступал Андрюха. — Ты пойми, с матерью у него голодный обморок. А ты вчера его обдул. Помоги человеку.
— Ну знаешь, сахар вам подавай. Сахар — это моя валюта, — закидывая за плечо наволочку, спесиво выкрикнул Фима. — Катитесь-ка, пацаны, подальше, а то я и одной левой задену.
И задел бы, наверное, если бы не Андрюха. Андрюха вдруг испуганно присел и зашептал:
— Рви когти, Ефим. Комиссар идет. Рви!
Фиме от комиссара госпиталя доставалось. Говорят, что он сделал ему за карточную игру последнее предупреждение. Фима заозирался, не зная, куда сунуть пузатую наволочку. Подхватил ее Андрюха. Он с наволочкой в руке выскочил из ямы и отбежал в кусты. Думая, что действительно идет комиссар, Фима вначале ничего не сказал. Поняв, что его обманули, заорал на нас:
— Отдайте барахло, жулье, отдайте! — и бросился к нам.
— Не подходи, Ефим, — с угрозой сказал Андрюха. — А то я сам отнесу твою торбу к комиссару.
Тот остановился.
Андрюха взял из наволочки горбушку хлеба, горсть сахару, остальное отбросил.
— Будь здоров, Ефим, не кашляй. Тебе тут всего за глаза хватит. Только учти, если все время в ране будешь ковыряться, я быстрее тебя на фронте окажусь! — крикнул он.
— Погоди, поплатишься, — подбирая наволочку, пригрозил Фима плаксивым голосом. — Поплатишься. Я тебя еще достану.
Мы полезли в дыру забора, веселые оттого, что так легко разделались со страшным, всесильным Фимой. Никакой он и не страшный оказался. Он и по годам совсем как Андрюха. Правда, его успели ранить, но не на фронте, а во время бомбежки эшелона около Тихвина. Не знаю, каким он там был, а здесь он был гадом, таким гадом! Сколько он мне крови испортил! Да и другим мальчишкам и раненым.
О доску забора ударил камень. Это напоминал о себе Фима. Андрюха в ответ заливисто свистнул: знай наших.
Мы шли с Андрюхой в обнимку, и не было друзей дружнее нас. Мы справились с Фимой, мы были такие друзья.
— Ты знаешь, Паша, меня ведь в деревню отпустили. На целых четыре дня. Горшков отпустил, — сказал Андрюха.
Это было здорово-прездорово. И в деревню мы поедем. И нес я горбушку хлеба для мамы. Как хорошо все сложилось у меня. Какой молодец, какой славный молодец мой друг Андрюха.
Черный хлеб с сахаром — это был пир, а для мамы спасение. Она попила чаю с сахаром, поела хлеба с черникой и уснула успокоенная. Остатки сахара она как-то сумела припрятать и потом отдала мне же. Такая уж она, моя мама, ничем тут ее не переубедишь и не перевоспитаешь.
Мы спали в эту ночь с Андрюхой под одним одеялом на террасе и мечтали о том, как поедем в свое Коробово.
Еще по весне привозила в школу ФЗО свою старшую дочь Андрюхина сестра Ефросинья. Она уговаривала приехать в Коробово нашего дедушку.
— Наведайсь-ко, наведайсь, ку-ум. Печь мне изладишь, а то печь-та вовсе ухайдакалась. Матвей Арап не берется. А больше умельных-то мужиков нет. Куды я с худой печью да с ребенками на зиму?
Дедушка сочувственно качал головой. Печь нужна. Печь — да! От нее бы и он оздоровел. С великой радостью он бы поехал ее изладить, да одышка.
— Ты приезжай, приезжай, кум. На деревенской-то еде подымешься. Молочко попьешь. Руки у тя золото, дак без дела не будешь. И печь, печь мне изладишь. Куды я на зиму без печи?!
Лицо у Ефросиньи было мрачное, брови хмурые. Посмотришь — ну, думаешь, сердитая какая. А улыбнется, засмеется глазами — сразу и простота, и сердечность во всем лице. Приехала она сердитая, а уезжала повеселевшая: дедушка дал слово непременно добраться до Коробова и сбить ей на зиму печь. А печь — это и тепло, и здоровье. Мы вон без дров да без русской печи все время мерзнем.
С тех пор я не давал покоя ни Андрюхе, ни дедушке:
— Обещали, так поедемте.
Я был уверен, что хорошо в Коробове даже сейчас, во время войны.
Наверное, самое первое, что я запомнил в жизни, — это деревенская баня. Банька наша по самую крышу была заплетена ежевикой. Эта цепкая ягода своими усами схватилась даже за переплеты оконца. Я все оттягивал минуту, когда придется идти в спирающую дыхание парную, где звонко палит каменка. Собирал фиолетовые, похожие на подушечки кошачьих лап ежевичины и не шел.
— Скорея бежи, бежи скорея, жданой, — заманивала меня бабушка в банный жар. — Я тебя помирею. Помирею, иди, Пашенька!
Наконец я решался, дергал на себя забухшую черную дверь и сразу же приникал к прохладному полу от перебивающего дух зноя. Мне казалось, что, если я распрямлюсь, волосы на голове затрещат и начнут обламываться. Я на корточках пятился к двери. Быстрей на вольный воздух, пока меня не сожгло.
Но в это время шершавые заботливые руки бабушки находили меня в бусом пару и подхватывали. Бабушка клала меня к себе на колени, стаскивала рубашонку, домотканые портки. Вдруг мне становилось покойно и совсем не жарко. Она, что-то бормоча, бережно тянула наискось мою левую руку и правую ногу, а потом наоборот — правую руку и левую ногу, поглаживала мне грудь и бока. Теперь мне вовсе не хотелось на скользкий пол с бабушкиных колен. Было дремотно, сладостно. Я чувствовал, как отдыхают все суставы, хотелось так лежать долго-долго и уснуть.
Закончив бормотание, бабушка добро и серьезно выспрашивала, не испугался ли я чего. Мне не хотелось слезать на пол, и я придумывал, что напугался соседской собаки Дамки или вороного мерина Цыгана. Бабушка снова повторяла свое заклинание, мерила меня вершками, потягивала и сокрушалась, что не догадались мы взять Дамкиной шерсти. Если шерсть эту спалить, тогда весь испуг пройдет сразу.
Заботливо вымыв, бабушка повязывала меня в предбаннике бумажным платком.
— Гли-ко, какая девонька из тебя вышла, — удивлялась она. Потом, бухая деревянной шайкой, сама наскоро мылась и парилась на полке. В это время я ползал под черемухой и подбирал с земли сладкие, уже не вяжущие рот ягоды.
В полумгле шли мы по тропинке к дому. Там под пестрядинным пологом ждал меня сон.
А зимой в деревне наметало сугробы выше окон. Из нашей избы видно было только ноги в лаптях да валенках. Андрюха съезжал бывало с сугроба прямо в ограду и, швыркая носом, ждал, когда я соберусь кататься с ним на ледянках. Намерзшись, я еле приволакивал тяжелую от намороженного льда катушку и затихал на горячей печи, отогреваясь. Полежишь на ней ночь, кашель и простуду как рукой снимет. Не зря Ефросинья заботилась теперь о печи. Да, печь — это и тепло, и здоровье. Никакая хворь-простуда не возьмет, если прокалишься на лежанке. Бабушка баловала меня, кормила сметаной, в сенокос приносила в берестяном бурачке необыкновенно ароматную, тающую на языке землянику.
А потом отец, уехавший на житье в город, затребовал меня к себе. Для того чтобы я в городе выглядел по-городскому, бабушка заказала единственной в деревне портнихе, той же Андрюхиной сестре Ефросинье, сшить для меня суконный картуз. Пролезая через прясла, я бежал по колючему после косьбы лужку к ее дому.
У Ефросиньи была швейная машина с золотым чудищем. У чудища женское лицо, птичьи крылья, звериные лапы и коровий хвост. Чудище это вызывало у меня страх и любопытство. Где этакие живут? Ефросинья не знала, а Андрюха сказал, что теперь таких вовсе нету.
Ефросинье мешал вдевать нитку в иглу скуластый черноглазый Игнат. Ее муж. Колхозный кузнец. Он то щекотал ее, то зажимал пальцем ушко в игле.
— Экой ты озор, не лезь-ко, не наигрался ишшо, — отмахивалась Ефросинья, освещая лицо своей необыкновенной улыбкой.
Игнат был веселый, он обещал мне и Андрюхе сковать по велосипеду, но у него не было железа. А в воображении мы уже носились на этих велосипедах по тропинкам.
— Картуз-от сшила? — насмотревшись на чудище и на Игнатовы проделки, напоминал я о себе Ефросинье.
— А-а, это опять ты, Пашенька? Да нет, милой, нет. Почто-то челнок нитки рвет. — И уже вполусерьез взъедалась на Игната: — Вишь, парню в город, к отцу, надо ехать, а ты…
— Ничего, поспеет, — беззаботно говорил кузнец, — я ему ероплан скую. Он в одночасье домчит.
От этого обещания у меня замирал дух, и я бежал к своему дому, не чувствуя колючей стерни.
— Дядюшка Игнат ероплан хочет мне сковать, — говорил я бабушке.
— Дак он, железной-от, не полетит, — сомневалась бабушка.
— Полетит! Они все железные, — не сомневался я.
Наконец новый картуз был готов. Он оказался с кривым козырьком и без тульи, но зато был новый. А это главное. Проснулся я утром на полатях и выглянул из-за бруса. Внизу на столе румянятся шаньги, стоит чаруша с пирогами. В блюде деревенская сметана с пенками и золотыми звездочками масла. Бабушка умыла меня и посадила за стол: ешь, ешь, жданой! То и дело подбегая от печи к столу, гладила меня по голове и вздыхала.