— Далеко едешь? — деловито спросил Андрюха. — Старичка бы надо подбросить. Платой не обидим.
— Да што ты, парень, — с укоризной сказала тетка, — гли-кось, мерин еле стоит. Бока будто гармонь. Он сам-то себя не таскает.
Да и зря мы заводили разговор, потому что подвода поехала в другую сторону.
Что делать теперь? Ждать? Вдруг из соседнего дома выскочил противный парень в синей майке. Он почему-то решил, что мы хотим взять его двухколесную тележку, стоящую у сарая.
— Стибрить хочете. Я сразу понял.
Мы и не думали о тележке, а теперь парень нас надоумил. Это выход! На такой тележке мы бы и вещи, и дедушку увезли.
— Ты что, спятил? — осадил Андрюха парня. — Нужна нам твоя тачка.
Парень ушел, но через окно наблюдал за нами.
— Эй, ты, — позвал его Андрюха, — иди-ка сюда.
Парень вышел.
— Так и быть, возьмем мы твою таратайку. На обратном пути ярушник хлеба завезем.
— Дурак я, что ли, незнакомым давать. Тележка-то у меня новая.
— Ну и что? Хлеб-то лишний разве? До картошки все равно тебе таратайка не сгодится.
— Обманете ведь, — обреченно выкатывая свою тележку, протянул парень. — Я целый месяц ее делал. Ни у кого такой нет.
— Хорошая, ничего не скажешь, — похвалил Андрюха.
Дедушка обрадовался таратайке.
— Ничего, ребятушки, побредем помаленьку. Ты, Андрюша, вперед шагай. У тебя ведь всего четыре дня, а мы с Пашей довезем все.
Парень — его тоже, оказывается, звали Пашкой — увязался за нами. Он уже не боялся доверить нам свою таратайку, ему просто хотелось, чтоб мы ее хвалили. Андрюха понял это и старался вовсю. И ход-то у таратайки хороший, и не скрипит-то она, широкая, много груза войдет.
Парень млел от глупой радости и тащил таратайку с вещами. Видно, совсем тоскливо было ему на этом безлюдном разъезде. А мы вот тачку его заметили и так расхвалили.
Около железнодорожного переезда нас догнала та самая подвода с конягой, который «сам себя не таскает». Женщина съездила куда-то и теперь возвращалась той же дорогой, что шли мы.
— И не просите, — откликнулась женщина на Андрюхины уговоры. Потом вдруг сама соскочила с телеги, подбежала к дедушке. — Уж не Фаддей ли Авдеич?
— Я, Мария, я.
— Ишь ведь как тебя перевернуло, милой. Дак ты уж не тиф ли отдюжил? Садись-ка на телегу-то, садись. Одер-от мой еще потихоньку ходит. До Липова довезу.
— Ну вот, обещали-обещали, что возьмете, — разочарованно протянул владелец таратайки. — А не берете.
— Спасибо тебе. Ярушник жди. Я и так тебе ярушник завезу, — пообещал Андрюха.
Павел явно был недоволен, что тележка не пригодилась нам, и уныло поволок ее обратно.
Мария была какой-то нашей родственницей из дальней деревни. Она знала и моего отца, и мать, а я ее не знал. Дедушка, оправдываясь, сел в телегу.
— Мне бы только до упиральской сосны добраться, а там рукой подать. Там близко прибежище наше.
Упиральской сосну называли потому, что росла она на месте снесенной ураганом деревни Упиралки. Разметал этот ураган все дома, а вот сосну пощадил.
Дед и Мария заговорили о неизвестных мне кумовьях и крестных, один из которых жив, а другой «прошлогодь помер, а ему от сына похоронку принесли».
Дедушка сокрушенно качал головой, говорил, что вот от нашего папы тоже никаких вестей нет.
Под гору мы с Андрюхой подсаживались на телегу, но в сырых непроезжих местах коняге приходилось трудно. Совестливый мой дед слезал с телеги, мы упирались в нее сзади, Мария деловито наматывала на кулак вожжи и секла лошадь бичом. Судорожно вздрагивала конская кожа, телега подавалась вперед.
Совсем плохой была лошадиная житуха: сек кнут, жгли слепни, еда плоха.
— Жалко, да что поделаешь, — сетовала Мария. — О житье уж не думаем, лишь бы выжить.
— Надо, надо тебе, Мария, выжить, Федора дождаться. Ты молодая. Нельзя духом падать. Впереди-то светлая жизнь, — говорил ей дед, — не век война будет.
— Да уж больно долго. Поди, не выжить?
— Старайся, крепись, выживешь, — наставлял дедушка.
От соломенного села Липова до упиральской сосны шли мы с дедушкой вдвоем. Мария повернула к своей деревне, Андрюха ушагал вперед один, пообещав, что встретит нас с подводой.
Мы брели мимо меченных первой редкой желтизной березников, вдоль угористых полей. В небе скитались облака, и бродили по седым овсам и поросшему отавой лугу тени и светлые пятна. Они то зажигали веселыми разноцветами дальние увалы, то накладывали на них серые вечерние тона.
— Ячменю еще много. Как бы под снег не ушел, — тревожился дедушка, не видя никого в поле. Замечая в косых ложбинах купола стогов, загорался радостью. — Сена-то неплохи. Неплохи.
Я убегал от дедушки далеко вперед, вырывал в придорожной канаве черные корни. Помнится, на таких росли земляные орехи, которые приносила мне в раннем детстве мама. Они были хрусткие и сладкие.
Однако орехов я нигде не находил. Видно, вовсе забыл, как и где их надо искать.
И вот подошли мы наконец к одиноко стоящей на взволоке великанской сосне, от которой видна была вся округа: ставшие в ряд мохнатые лесные увалы, будто мамонты на водопое. За одним из них полыхнула золоченой маковицей церквушка. Вот левее кудрявятся сады нашей деревни. Деревня небольшая, всего девять дворов. Всех жителей я знаю наперечет, даже самых маленьких.
Сосна высоко в небе качала ветвями, будто плыла, далеко видя вокруг.
— Вот она! Дошли! Теперь путь наш лежит напрямик, — сказал дедушка, с почтением прикасаясь к дереву. — Она ведь раза в два старше меня. Почтенное дерево. Давно я его помню. Мимо него в церковноприходскую школу бегал, меня и крестить, и венчать возили тут, и из германского плену когда бежал, здесь весь в слезах остановился. Сосна сосной, а меня, Паша, она наполнила верой и упавший дух подняла. Все она воскрешает, оживляет память. Вот тут, под угором, отца твоего я встретил. Он бежал по тропке из школы и не узнал меня, потому что год не виделись. Я с гражданской тогда шел, — вспомнил вдруг дедушка. — А теперь он тебя не узнает, когда вернется с войны. Ты большой стал. Быстротечное время уж сменило поколения. Так-то, Пашенька, идет жизнь.
Значит, и для моего отца эта сосна была какой-то особенной. Может, и для меня станет такой.
После привала под упиральской сосной вроде веселее зашагалось. Даже дедушка пошел легче.
Уже в темноте около каких-то прясел услышал я глухой топот, и бодрый голос кривого Сана окликнул нас. Андрюха подскочил ко мне.
— Ух, и поел я. Молока кринку выдул, картошки вареной чугунок. На-ко, — и сунул мне теплую пресную шаньгу на сочне.
ГЛАВА 4
Странная была эта Ефросинья. Когда в город приезжала, уговаривала дедушку сбить печь, и Андрюха ехал затем, чтобы делать эту самую печь. А тут, как только узнала, что у брата повестка в военкомат, про работу ни слова. Пусть Андрюха походит, погуляет, отдохнет, мало ли что еще на фронте с ним случится. А печь обождет. Оказывается, ждать можно.
Пригласила к себе дедушку и меня Агаша Степиха. В наших местах всех замужних женщин называют по имени мужа: Степиха, Петиха, а детей как придется: и по отцу, и по матери — Санко Иванов, Иван Степанов, Галина Митриева, а о фамилии даже не вспоминают. Да и что фамилия даст, если почти во всей деревне она одна — Коробовы.
Агаша Степиха, жена бывшего председателя нашего колхоза Степана Коробова, позвала нас к себе, во-первых, потому, что была родственницей моей мамы, а во-вторых, и это, конечно, основное, из-за того, что выменяла сыну Ванюре за полпуда муки разбитую гармонь, которую предложила дедушке починить. Ванюра, скуластый, черноглазый парень, был мой одногодок, и не только одногодок, а родились мы с ним почти в один час, и нас, новорожденных, мыли и отпаривали в одной бане, так что и тут мы были в какой-то родственной близости. Когда видели нас вместе, всегда напоминали об этом.
Ванюра, пока я не видел его, повзрослел. Заматерел, как говорила Агаша. Он ходил враскачку, охальновато, по-мужичьи, пошучивал и работал будто бы совсем как взрослый: носил на току мешки-пятерики. Меня бы от таких мешков, как таракана, к земле прижало, а он только покрякивал.
Раным-рано забежал за мной Андрюха. Он уже и выспался, и позавтракал, и выглядел по-отпускному: сандалии на босу ногу, майка. Ванюры уже давно не было. Я слышал сквозь сон, как стучал он в сенях кнутовищем, поругивался, что не выспавшись пришлось ему идти на поле. Вчера и правда со встречей засиделись долго. Я как забрался на полати, так сразу уснул.
Мы с Андрюхой пошли туда, откуда доносился стрекот жнейки. Ванюра докашивал ржаной клин у Елагиной пустоши. Кружились грабельцы, сбрасывая на полотно тяжелые стебли. Ванюра задерживал их палкой и, накопив до размеров снопа, сталкивал на землю. Лошадью правил совсем малыш, Ефросиньин Колька, парнишка лет девяти. Он сидел верхом с вицей в руке.
Следом за жнейкой шли женщины, вязали снопы, ставили бабки. Веселым, людным становилось поле от этих бабок. Будто в одинаковых сарафанах собралась на нем целая толпа женщин. Видно, оттого и зовут бабками составленные так снопы.
Завидев нас, Ванюра велел остановить лошадь. Слез и солидно подошел, подав руку. Он достал жестяную коробку с табаком, предложил Андрюхе, потом мне. Я курить не стал, а Андрюха завернул цигарку.
— Ну, дак воевать, значит? — сказал Ванюра, хотя знал, что у Андрюхи есть повестка. Но так уж иногда спрашивают о том, что и сами знают.
Ребята курили, а женщины послушно ждали. Колька тут же привалился к шее лошади и задремал. Не мешало даже то, что лошадь, гоняя длинным хвостом слепней, попадала по нему. Веснушчатое лицо было измученным. Видно, Колю тоже подняли ни свет ни заря.
— Дай-ка я проедусь, — предложил вдруг Андрюха и забрался на железное, мисочкой, сиденье. — А ну, Коля, припужни мерина.
Коля встрепенулся, и жнейка бодро застрекотала. Андрюха не впервой работал, получалось у него сноровисто и легко. Колю он веселил, не давая дремать: