Расстанный день всегда бывает самый суетный. Ефросинья завела квашенку, хотела печь оладьи, но вдруг обнаружила, что у Андрюхи нет в мешке шерстяных носков. А время ведь все равно идет к зиме. Плача и ругаясь, она выбросила на пол из распахнутого сундука домотканые сарафаны-пестряки, вышитые крестиком полотенца и внизу, на самом дне, нашла шерстяные носки. Один из них был заколот спицами — не довязана резинка. Ефросинья разрывалась между квашенкой и этим носком.
Заглянувшая будто бы только за решетом Галинка взялась за вязку. Она сидела теперь на лавке и ловко орудовала спицами. Ефросинья, красная от слез и печного жара, гремела сковородками, — на оладьи то и дело выпрыгивали из огня угольки, — и ругала Андрюху:
— Костолом лешачий, ничего ведь не сказал. Заглянула в его торбу. Батюшки! Носков у него нету. Да ведь ноги у тебя еще осенью отстынут.
«Костолом» сидел уже в новой вышитой рубахе, надетой ради Галинки, и посмеивался.
— Да ну, Опрося, не сердись. До зимы еще далеко.
Галинка иногда вскидывала на Андрюху свой горячий взгляд и опять начинала вязать. Не побоялась ни бабьих пересудов, ни Ванюриных насмешек. Пришла к Андрюхе и сама взялась довязывать носок. Как пряжа в убывающем клубке, подходила к концу их встреча. И оба они становились тихими и печальными, но вдруг Андрюха вскакивал и кричал Ефросинье, чтоб скорее метала на стол оладьи. Вот-вот гости прибудут.
С гармонью, сияющей лаком, пришел Ванюра и, насупив брови, начал наигрывать «Прохожую». Заглянул смущенный Сан. Опять надо было везти на склад зерно, а сегодня, ехать стало некому: должны же проводить ребята Андрюху. Ведь отъезд не отложишь. Сан скреб затылок под фуражкой и качал головой: тяжелая житуха.
Андрюха разлил мутную поллитровку с Агашиным самогоном. И даже мне досталось этой противной, пахнущей дымом жидкости. Я не сумел ее одолеть и закашлялся. А Ванюра, по-мужски крякнув, сопроводил рюмку соленым рыжиком и еще шире развел гармонь:
Ох, попьем, товарищ, водочки,
Походим по ночам.
Оторвут наши головушки
По самым по плечам.
Хоть эта частушка не очень вязалась с проводами на войну, слушали. Во-первых, полагалось провожать с гармошкой и частушками, а во-вторых, Ванюра не знал других. Почему-то он всегда пел ярые, драчливые частушки про ножи и потасовки.
Наша маленькая шаечка
Гуляет и гуляй,
Нашу маленькую шаечку
Никто не задевай.
И вот мы, как большие мужики, сидели на главных местах за столом и петушиными голосами пели лихие песни. И я подтягивал Ванюре, хотя не помнил слов. И никто не гнал нас из-за стола. Хоть мы и были еще подростками, все считали нас взрослыми.
Опершись на сковородник, с печалью смотрела Ефросинья, еще быстрее мелькали спицы в Галинкиных руках. На ее большеглазом лице появились две морщинки. Что-то раньше я их не замечал.
От выпивки окружающее мне вдруг показалось нестерпимо отчетливым и печальным до слез. Я сбежал с крылечка и лег на траву топтун. Надо мной на ветру с понятной грустью качала рдяными ветвями рябина, плыли куда-то далеко бездомные облака. Их бездомность тоже была понятна мне. Я оставался один, без лучшего своего друга. Андрюха уедет, и я окажусь вовсе как перст. От этого мне хотелось плакать.
Меня позвала Галинка. Все — и дедушка, и Ефросинья, и ее ребятня — сидели на лавках. Андрюха по какому-то старому правилу кланялся всем взрослым в ноги.
— Простите, коли что. Прости, крестна. Прости, Ванюра, коли что.
Откуда он научился этому? Все сидящие на проводинах были серьезны и торжественны. Видно, так и полагалось уезжать, чтоб люди думали о тебе только хорошее, когда здесь тебя не станет. Когда вышли за ограду, Андрюха вспомнил:
— Прости, Ефросинья, печь-то ведь так и не сбили тебе. А я ведь за этим приезжал.
Ефросинья заплакала.
— Да что ты, что ты, Андрюшенька, не казни себя. Будет печь. Мне Фаддей Авдеич собьет.
Андрюха пьяно, растроганно обнял сестру, дедушку.
— Ну, Фаддей Авдеич, за отца ты у меня был. Береги себя до победы.
Дедушка построжал лицом.
— Иди, Андрей Егорович, со спокойной и уверенной душой. Мы тут станем друг друга подпирать. Помни: все мы за вашими плечами, под вашей защитой.
Андрюха тиснул меня:
— Эх, Пашка, Пашка, смотри в обиду не давайся и других не давай.
Наверное, он просил меня Галинку не давать в обиду. Что он, навсегда, что ли, уходит?! А вдруг навсегда? Мне еще не понятно было до конца это слово «навсегда», но вдруг повеяло опять такой тревогой, так сжалось что-то в груди, что я отвернулся. Только теперь я понял, что Андрюха может не вернуться. Захотелось сделать для него что-то хорошее. Самой ценной вещью у меня был ножик с наборной из пуговиц и плексигласа ручкой. Я сбегал за ним и незаметно сунул Андрюхе.
Андрюха как-то совсем по-взрослому взъерошил мои волосы.
— Не надо, Паша, не надо. Мне дадут винтовку или автомат, а может, пушку. А о тебе я завтра с Горшковым поговорю. Хотел он на сборный пункт прийти попрощаться. Как-никак, я у него лучший токарь был. Ты зайди к нему. Зайди. Он поможет.
За околицу высыпало почти все наше Коробово. Со всеми Андрюха или поцеловался или обнялся. Так они все и остались, когда мы двинулись дальше. Андрюха с Галинкой брели, взявшись за руки, а мы с Ванюрой ехали в тарантасе, везли котомку. Ванюра играл на гармони, а я, как умел, правил лошадью. Если будет надо, мы так поедем до самой станции. Пока не посадим Андрюху в поезд, не вернемся.
Как ни отставали Андрюха с Галинкой, а все-таки добрались мы до упиральской сосны. Отсюда еще раз посмотрел Андрюха на сады своей деревни. Не хотелось ему покидать родную сторону и с Галинкой расставаться не хотелось. Еще бы хоть денек.
— Ну вот и все, — сказал он дрогнувшим голосом и, вздохнув, пожал Галинкину руку. Сильно пожал. — Это я на память так крепко жму. Чтоб запомнила ты меня навсегда.
— Я тебя, Андрюша, и так всегда стану помнить. Все, все время стану помнить.
Тогда Андрюха пожал ей руку легко и посмотрел на Галинку долгим взглядом. Надо было, наверное, отъехать нам с Ванюрой, а мы что-то замешкались. Это уж я потом понял, что надо было отъехать.
Андрюха топтался на месте и все держал Галинкину руку в своей и не знал, видимо, как прощаться с девчонкой на глазах у людей.
Галинка вдруг обвила Андрюхину шею и впилась ему в губы. Потом отстранилась и, продолжая неотрывным взглядом смотреть, попятилась, шепча:
— Приходи живой, Андрюша. Слышишь?
Потом бросилась бежать вниз по головокружительному склону. Вот уже на дне пади только один голубой клинышек. Это Галинка машет платком.
— До свидания-а-а! — крикнула она, и эхо помножило эти прощальные слова, словно все деревни, все увалы кричали Андрюхе.
Он снова вздохнул, помахал не видной уже Галинке, и мы поехали, усевшись втроем в тарантас. Ванюра опять пиликал на гармони и, словно просыпаясь, выкрикивал очередную частушку, а я сидел на козлах и молча правил лошадью. И Андрюха был сам по себе.
Вот и соломенное селышко Липово. Здесь нас стал догонять расхлябанный грузовик, доверху наполненный мешками с зерном. На мешках густо сидели люди. Уже издали было слышно, что измученный мотор гудит из последних сил, как бьющаяся в паучьих тенетах муха.
Ванюра встал на средину проселка и растянул мехи гармони. То, что он был с гармонью и не хотел уступать дорогу машине, озадачило шофера, которому надоело сажать попутчиков.
— Вы чего, мать вашу, нахлестались?! — высунув из кабины лицо, заросшее кактусовыми колючками, крикнул он.
Андрюха вспрыгнул на подножку, что-то сказал. Шофер подобрел:
— Раз такое дело, полезай.
Мы подсадили Андрюху в кузов, забросили ему котомку, и мотор снова заныл, жалуясь на усталость. Мы помахали вначале Андрюхе, а потом рыжей пыли, ползшей за машиной, и поехали домой. Я чувствовал какое-то облегчение и пустоту в сердце. Было одно утешение: все-таки не пешком, а на машине отправили мы Андрюху.
— Вам бы его ни в жисть не остановить. Я этого шофера знаю, такой ухорез, — сказал Ванюра.
Я не стал возражать. Конечно, Ванюра остановил грузовик. И это хорошо. Теперь всего за полтора-два часа доедет Андрюха до станции. И все наши коробовские этим будут довольны: и Ефросинья, и Сан, и дедушка, и станут вспоминать, как хорошо мы проводили Андрюху. И к Галинке первое время будут относиться с жалостью, как относятся к солдатке, только что проводившей на войну мужа.
После того, как уехал Андрюха, будто опустело около меня, вроде меньше стало во мне решительности и уверенности. Да и совсем плохо стало на душе.
Заходя в сени, я услышал в клети разговор Агаши и Степана.
— Ты бы сказала: вот три дня поживите — и хана, — советовал Степан. — А они, поди, неделю собираются нас объедать. Ноне ведь, чтоб досыта накормить, без четырех сотен делать нечего. Сколь вдвоем-то съедят. Ну гармонь исправил, а теперь другим делает.
Я снова выскочил на улицу. И не нужны мы здесь вовсе. Даже то, что дедушка отдает все заработанное от починки гармоней Агаше, не в счет.
Еле дождался я вечера и не ужиная лег спать. Но сон не шел. Мне казалось, что храп Степана не уступает рокоту авиационного мотора. Так могут храпеть только грубияны вроде него. Мне казалось, что дальний лай собаки раздается не около избы почтальонки Веры, а под Агашиным окном, что я слышу не только стрекотанье сверчка в сенях, но и шорох паука, ткущего паутину. Думал я о словах Степана. Сказал бы прямо. А то деньги. Да мы уйдем. Завтра же уйдем от них. Успокаиваясь, я думал об Андрюхе, который едет в город. А наверное, он уже доехал.
Дедушка спал рядом со мной. Он тяжело дышал, и мне было жалко его, жалко Андрюху. Вдруг показалось мне, что дедушка засмеялся. Он подслушал мои мысли и засмеялся. Я недоуменно поднял голову.
— Дедушка, ты что?
Сутулая спина его тряслась. Но он не смеялся, он плакал, плакал во сне. Мне стало страшно. Я схватил его за плечо.