— Галина Митриевна, Павел Аркадьевич, пойдемте со мной ненадолго. Дело одно.
Это он меня так назвал, по имени-отчеству. Мы встали и пошли по расквашенной улице, укрывшись от дождя пустыми мешками. Хорошо, что пришел Сан, вывел меня из тупика.
Но Галинка не забыла и, когда мы шли, опять спросила, как же Андрюха мог сказать той красивой эвакуированной девушке, что есть кто-то в деревне? К этому времени я придумал ответ. Уводя в сторону свой взгляд от Галинкиных открытых, ждущих ответа глаз, я сказал:
— Так ведь он хоть тебе ничего не говорил, а, видно, тебя приметил. Ведь ты и тогда была красивая.
Это добавление было от меня.
Галинка с сомнением покачала головой:
— Так, Паша, не бывает.
— Но он же говорил мне, — не сдавался я.
Не работать позвал нас председатель. В теплушке, которая была и конторой, и сторожкой, а иногда и складом для зерна, находились двое — Галинкина мать, тетка Дарья, и уполномоченная из района товарищ Сокол. Тетка Дарья была вся мокрая, домотканый сарафан в глине. Рядом с ней на лавке лежал мешок с колосьями. Товарищ Сокол, в мужской кожаной шапке, в дождевике с поднятым башлыком, стояла спиной к двери. Я сразу почувствовал что-то недоброе. Галинка бросилась к матери. Лицо ее побледнело. Она показала глазами на колосья.
— Это ты, что ли?
Тетка Дарья испуганно замотала головой.
— Это я подобрала, подобрала, ей-богу!
— Александр Иванович, ты кого привел? — спросила холодным голосом Сокол. — Почему ты дочь ее привел?
— Больше никого нет, — промямлил Сан, уводя глаза.
Тетка Дарья заплакала, приговаривая:
— Да что вы, родимые, я ведь колоски-то на убранном поле нашла. Не обрезала я. У меня и ножа нету. Отпусти уж меня, милая начальница, отпусти!
Заплаканное лицо старухи было замученным и каким-то безучастным одновременно, хоть она и упрашивала начальницу. Казалось, что она давно устала от всего, и ей даже безразлично, как поступят с ней.
Товарищ Сокол со стуком положила на стол нож. Я узнал Арапов резак.
— Вот твой нож, ты его выбросила, как только увидела меня, — сказала товарищ Сокол.
Но тетка Дарья не узнавала нож.
— Не мой, не мой, — одно и то же повторяла она.
Наверное, уполномоченная хотела передать тетку Дарью в милицию. А потом ее посадят в тюрьму. По закону военного времени. Нельзя брать колхозный хлеб.
Меня тоже поймал в прошлом году объездчик в пригородном совхозе, когда я рвал турнепс, и хотел отправить в милицию. Хорошо, что вечером пришел директор, однорукий дядька. Он сразу понял, почему я сижу в конторе под охраной объездчика, и, скривившись, махнул своей левушкой.
— Беги, а если еще поймаем — в колонию попадешь.
Если тетку Дарью, такую старую и больную, посадят в тюрьму, она там умрет. Не надо признаваться, что это ее нож. Тогда уполномоченная, может быть, отступится.
Но Галинка вдруг шагнула к товарищу Сокол и сказала прерывистым голосом, которого я ни разу не слышал у нее:
— Наш этот нож, Анна Ивановна, наш, но я прошу вас, отпустите маму. Она никогда больше не будет. Я ручаюсь, честное комсомольское, ручаюсь. А я, я буду всю осень работать бесплатно, ни зернышка не прошу, только отпустите!
Она прижала руки к груди и с мольбой смотрела на уполномоченную. Товарищ Сокол сбросила с головы башлык.
— Ты что это, хочешь, чтобы мы на хищения сквозь пальцы смотрели? Фронт без хлеба оставить? Там наши бойцы жизней своих не жалеют.
Тетка Дарья вдруг встрепенулась:
— Да у меня два сына воюют. Один командир. Может, поглавнее тебя, а ты меня за колоски поймала. Они бы мне своего хлебушка дали. Я их и родила, и выпоила. От травы я пухну, нутро у меня больное. Черви там, ты понимаешь, начальница, черви! Я и так подохну скоро.
Я вдруг как-то по-иному, чем обычно, взглянул на забитую тетку Дарью. Ведь действительно, она всех воспитала — и Галинку, и Феню, и парней. Не Арап ведь, который всех держит в страхе. И ей ведь мясо, которое приносит Арап, есть нельзя. Это я слышал, но думал, что тетка Дарья просто так говорит. Кто в войну откажется от мяса, если это даже обрезь, которую, по словам Арапа, до войны за мясо не считали, называли «черева». Сыновей, дочерей она воспитала, а хлеба у нее нет.
Галинка подбежала к матери, взяла ее за плечо, крикнула:
— Молчи! Не слушайте ее. Молчи, мама!
Она, видимо, боялась, что тетка Дарья рассердит товарища Сокол и тогда уж ничем нельзя будет помочь. А уполномоченная действительно обиделась.
— «Не слушайте», — повторила она Галинкины слова. — Да у меня тоже муж и брат воюют, так это ведь никакого оправдания не дает. Если все начнем колосья…
Она отвернулась к окну и, показалось мне, смахнула слезу. Не оборачиваясь к нам, товарищ Сокол сказала:
— Идите все.
— Идите, идите, — повеселевшим голосом сказал Сан, выпроваживая нас из теплушки.
Мы шли обратно понурые, не замечая, что нас мочит дождь. Галинка всхлипывала. Слезы перемешались с дождевыми каплями. Я еще ни разу не видел, чтобы она плакала. Бедная Галинка! Хорошо, что Сан председатель. Степан, наверное, не стал бы вступаться за тетку Дарью. А может быть, все так само собой и получилось и Сан ничего не хотел сделать в защиту тетки Дарьи? Но ведь он любит Феню. Должен был что-то сделать, чтоб спасти ее мать.
Тетка Дарья по привычке что-то бормотала, не заботясь о том, что ее никто не слушает:
— Отцу-то, Галь, не говори, мотри. А ты, Пашенька, дядюшке Митрию не сказывай и дедку своему не говори. Заполыснет меня Митрий, заполыснет. Старый черт! Ухажерке своей Верке полмешка упер муки, а у меня нутро болит. Помру я, и так помру скоро.
Нехороший был этот день. Картошку мы перебирали с Галинкой молча. Мне хотелось сказать ей что-нибудь хорошее-хорошее, чтоб она хоть немного развеселилась. Она ведь все равно лучше всех.
ГЛАВА 8
Ефросиньина потемневшая изба накренилась, как бедствующий корабль, но окна веселые. На окнах жарко краснеет герань, пузатые, как поросята, греют свои бока на скупом сентябрьском тепле оранжевые огурцы-семенники.
Дому нужны трудолюбивые дедушкины руки. Это видно сразу. И мы пришли сюда с дедушкой.
Как я помню, он никогда не сидел без дела. Если не чинил гармонь, так занимался ремонтом стульев для госпиталя, обломки которых привозили ему прямо на дом, подшивал валенки или мастерил бурки из шкуры белого медведя.
В первые весенние месяцы откуда-то с самого севера завезли в наш город эти нарядные, отливающие полярным снегом меха. В совершенно пустом гулком магазине распластались на прилавках шкуры белых медведей, снятые с них прямо с когтями. И вот мохнатое желтовато-белое чудо появилось в нашей комнате. Я расстелил шкуру на полу, катался на ней, чихая от формалина, представлял себя охотником или очень богатым человеком, графом Монте-Кристо, у которого под ногами лежит эта мягкая благодать.
Большую пользу принес мишка нашей семье. Дедушка раскроил необычайно прочную шкуру и сшил нам бурки мехом внутрь. Медведь уберег нас в ту ледяную зиму от холода. Жаркие, толстые бурки носили и я, и бабушка, и двоюродная моя сестра, и мама. Бабушка даже умудрилась связать из медвежьей колючей шерсти варежки. Только дедушкины покрытые мозолями руки не чувствовали жесткий, как щетина, медвежий волос.
Я носил бурки до той поры, пока не сжег их Колька Шибай. Это было в несчастный день, когда Сергей Антонович потащил меня в школу.
Все умел делать мой дедушка. И вот он приступил к главному, ради чего мы ехали в Коробово, — сооружению печи.
Перед тем как бить печь, он надумал утеплить Ефросиньину избу. При своей одышке он как-то ухитрился поднять сруб и с помощью Митрия Арапа заменил нижний иструхлевший венец бревен, сделал завалинку и засыпал ее землей.
Прибегая со скотного двора проведать ребятишек, Ефросинья всплескивала руками:
— Сам бог тебя, кум, послал ко мне. Сам бог.
«Посланец бога» в потусторонние силы не верил и всегда это осуждал.
— Я атеист, Ефросинья. А человечий бог — это голова и руки, — серьезно отвечал он.
— Да ты уж не обидься, не обидься, кум, я ведь это спроста. Больно уж баско ты все уделал, — оправдывалась Ефросинья.
Теперь предстояло сделать самое главное. Прежде всего надо было найти глину, причем не обычную красную, а желтоватую, с песком. Эта обладает особой вязкостью. В поисках глины мы обошли старые ямы, откуда когда-то давно брали землю для Степановой и Митриевой печей. Помяв глину в пальцах, дедушка остался недоволен, и мы обошли с ним нижние и верхние лужки, навестили давно заросшие березой ямы — сыти, в которых когда-то коробовцы мочили лыко. Теперь же и липа здесь вывелась. Видно, всю ее износили в лаптях. Об этом рассказывал мне дедушка, переводя дух. Он чувствовал любой взгорок, любой пологий подъемчик и задыхался. Мне же это было непонятно: ведь совсем ровно, никакого подъема нет.
Даже из кирпича не просто сложить печь, а тут надо слепить из совершенно бесформенной глиняной массы, которая от воды не может твердеть, как цемент, от сильного жара трескается. Как с ней быть? А как сделать свод?
Только на под и дымоход дается несколько десятков кирпичей. На белый же свет выходит труба в виде дырявой корчаги, старого ведерного чугуна или запасливо подобранным в городе обломком канализационной трубы. Идешь по нашей разлохмаченной ветром деревне и любуешься диковинными трубами. Что-то древнее чувствуется в ее соломенном облике.
— Это на взгляд городского гостя живописно, — с осуждением говорил мне дедушка. — Гостю в этой избе не жить, с этой трубой из дернины не мучиться. Сколько погорельцев-то из-за этого было, ты вот не видал.
Бредя по багряным осинникам в поисках печной глины, он недовольно говорил мне о том, как не по-хозяйски распоряжается наша еловая сторона отличным строевым материалом. Дома ставятся неудобные, некрасивые. Совсем непонятно, почему кроют крыши соломой, когда можно напилить тес. Додумаются, наверное, все-таки люди и станут удобнее и культурнее жить.