Около Коробова я упал и не мог встать, потому что у меня закоченели и потеряли гибкость и руки и ноги. Галинка обняла меня и так довела до Ефросиньиной избы.
Ефросинья сразу все поняла. Она выгребла из недавно топленной печи всю золу, постелила на под солому и велела мне лезть туда, закрыла заслонкой. Пропарившись в печи до шестого пота, я еле выбрался на волю.
На лежанке я провалился в беспамятство. Ночью чем-то поила меня Ефросинья, о чем-то расспрашивал дедушка, я отвечал, но не помню что. Меня так разожгло, что казалось, я сгорю заживо.
Зато через день я уже был здоров. Всю простуду выжгла из меня сбитая дедушкой печь.
Андрюха написал потом, уже с передовой, что эта встреча была у него самой радостной в жизни. А гостинчики, переданные нами, напомнили родное Коробово, о котором он теперь вспоминает все время.
ГЛАВА 10
Уполномоченная из района товарищ Сокол не давала Сану передыху. Она щелкала застежкой полевой командирской сумки и требовала, чтобы наш председатель отправлял не шесть, а десять подвод с зерном.
— Дак ведь не успеем убрать, — теряясь перед этой уверенной, с непререкаемым голосом женщиной, пробовал разжалобить ее Сан. — Опосля бы везти, как выжнем.
— Фронт не ждет. Ты знаешь, какие на фронте дела?
Сан знал.
Товарищ Сокол, шурша дождевиком, прямиком шагала в следующий колхоз, деревню Баранники, которая виднелась за нашей поскотиной. Мне казалась Анна Ивановна Сокол самым твердым человеком. А ведь это она плакала тогда у окна в теплушке.
— Как на фронте воевать солдаты станут, коли с голоду заумрут? — спрашивал Сан сам себя и отправлял десять подвод. В поле работала в тот день одна косилка. Моя.
Ездил и я с зерном на станцию. Сан отправлял подводы ни свет ни заря. Авось к паужинку вернутся лошади, и еще можно будет что-нибудь урвать по вечерку.
Когда больше всего хотелось спать и вообще невозможным казалось выбраться на улицу, раздавался стук в раму.
— Павел Аркадьич, подымайся, жданой, — раздавался голос председателя.
Я наспех одевался, совал ноги в галоши и выскакивал на волю. Сан был уже далеко, у Ванюриной избы. Студено, серо, зевается беспрестанно. Ноги не расходились и подвихиваются. Стылый воздух рвется в грудь. Я кутаюсь в телогрейку и плетусь к конному двору. Под моими галошами, надетыми прямо на шерстяные носки, пересохшим сочнем хрупает в коровьих следах белый ледок. Иней облепил все ветки, выседил траву. Даже наш пруд застеклило пробным ледком. В избу бы теперь.
Объедешь деревню, нагрузишь телегу просушенным за ночь на печах зерном. Сушилок тогда не было. Я не знаю, что бы делал бедный председатель, если бы не русские печи. Когда выедешь за околицу, начинает свою привычную работу солнце. Пригревает, размаривает. Лежишь на мешках и дремлешь под свиристенье колес.
В полях уже грусть. Скоро станет вовсе тоскливо. Но пока вроде тепло, иней исчез, и паутина на жнивье сверкает драгоценными бусами. Если бы навсегда они затвердели, я бы набрал целые пригоршни таких росяных ниток и подарил Галинке. Пусть носит.
С прясел кричат нам что-то недоброжелательное отяжелевшие за лето вороны.
Дорога течет и течет под колеса. Кажется она нескончаемой. Будь она всегда такой, можно было бы ездить все время.
Ванюра прихватил с придорожного поля беремя гороху. Видно, и здесь горемыка председатель, вроде нашего Сана. Руки до всего не доходят. Я тоже притащил охапку гороху. Но он почти весь вытек на землю. Стручки пустые. Но нет, вот есть один, зеленый еще, с мягкими горошинами. Едешь, жуешь горох, а мерину Цыгану гороховая солома.
Обычно с Ванюрой мы ездили друг за другом.
— Эй, иди-ка ко мне. У тя мерин смирный, расскажу кое-чего.
Я слез, догнал передний воз, плюхнулся на мешки рядом с Ванюрой. Он лежит, сонно глядя из-под фуражки на однообразно вздрагивающую дугу. Губастое лицо с мягким носом вялое. Вдруг в рыжих глазах его выскочила из-за сонной поволоки азартная искра.
— Слышь, чего расскажу-то?
Но еще молчит. Наверное, придумывает. Ванюра мастак врать. Прошлый раз он всю дорогу заливал, будто Феня сама говорила ему, что за Сана замуж ей не хочется, а вот за него, за Ванюру, она бы пошла. «Сила у тя есть». Так сказала.
— А я ее бы взял, — рассудительно говорил Ванюра. — Знаешь, какая она ядренущая.
— Тебе ведь всего тринадцать, — сказал я.
— Это по документам тринадцать, — согласился Ванюра. — А на самом деле я на четыре года старше. Мне уж семнадцать, можно жениться.
И Ванюра врал, как отец и мать переправили в метрике год, чтоб ему попозднее идти в армию.
Ванюра, наверное, забыл о том, что мы с ним родились в один час, что вся деревня знает, как нас мыли в одной бане, на одной лавке. Но я не перебиваю его выдуманный рассказ. У Ванюры интерес ко всяким запретным для нашего возраста вещам. Он рассказывает о том, что Феню он приметил давно. Еще как она купалась в пруду. Он тогда утащил ее одежду и смотрел из березника, как она выскочила нагишом на берег и искала платье, которое он унес на угор. И пришлось будто бы Фене голой туда бежать.
Эту историю я знаю. Ван юра, правда, не рассказывал, что Феня никуда не бегала, принесла одежду Галинка. А одевшись, Феня сразу поймала Ванюру, докрасна надрала уши, а под рубаху и в штаны насовала крапивы. Ванюра орал тогда благим матом.
По Ванюриному же рассказу получалось, что после этого-то и сказала Феня о своем желании выйти замуж за него, а не за Сана. Вранье, конечно, чистое. Но мне не хотелось уличать Ванюру. Пусть — дорога короче.
Ванюра, на этот раз не торопясь, достал кисет с каким-то голубеньким цветочком. Скручивая толстенную, в большой палец, козью ножку, сказал как бы между прочим:
— Галька ведь мне его вышила.
Меня всего облило жаром. Я это чувствовал, вроде видел даже, как краснею. Галинка Ванюре вышила кисет? Да нет, вранье это, безбожное вранье, но успокоиться не мог. Все зудела эта мыслишка. А как же Андрюха? А как же Галинка мне говорила, что только об Андрюхе думает? Зачем же она тогда на станцию ходила, если не любит его? Я негодовал от Галинкиного коварства. Наверное, вранье? Ванюра враль. А кисет? Я ничего не мог понять. Я даже пропустил мимо ушей удивительный рассказ Ванюры о том, что в деревне Баранники у одного мужика живет медведь. Так этот медведь совершенно удивительный. Хозяин садится курить, и мишка к кисету, тоже завертывает самокрутку и курит. В другое время я живо себе представил бы, как сидят медведь с мужиком, мужик закинул ногу на ногу, и медведь так же лапу на лапу, и дымят.
Теперь понятно, почему Галинка в тот вечер, когда была помочь, стояла одна у прясла. Она Ванюру ждала. Ждала, чтоб передать этот кисет. Сказала же тогда она:
— Я давно тут.
Я с ненавистью смотрел на Ванюру, но мне нестерпимо хотелось, чтобы он еще проговорился о Галинке. Тогда бы я точно стал знать. И пусть. Я бы завтра же собрал котомку — и домой, со всеми попрощался бы, а к Арапам даже бы не зашел. Галинка бы стала всех спрашивать, почему Паша так быстро уехал. А причина была бы в ней. Но ведь Галинка не сможет догадаться об этом. Я бы оставил ей записку.
— Дак ты знаешь, — брызгая от восторга слюной, рассказывал Ванюра, — мужик ведь медведя-то к чему приучил?
— К чему? — послушно спросил я.
Ванюра от полноты чувств толкнул меня в плечо и взвизгнул:
— И в жисть не придумаешь. С ребенком нянчиться приучил. Понимаешь? Сидит медведь около зыбки и качает ее. И даже ведь поет, гад, вот так: а-а-а. Только у него, конечно, хрипло выходит, вот так: ря-ря. А чтоб ребенок не испужался, дак на башку медведю-то платок хозяин подвязал. Умора.
Наконец я представил совсем циркового медведя, который не только с ребенком нянчится, но и дрова с хозяином пилит. Здорово, если есть такой медведь. Взять бы его в город, в школу привести. Он бы с доски стал тряпкой стирать всякую писанину. Постоянный дежурный. А можно приучить звонок подавать.
Но вот опять накатилась волна сомнений. Я ненавидел Ванюру и поспешил уйти от него на свой воз. Благо что виден переезд через железнодорожную линию. Я думал о том, что надо написать Галинке такое письмо: «Эх ты, а я думал, что ты любишь Андрюху, а ты Ванюре кисет вышила». Или как-нибудь по-другому, но обидно написать.
Пока шла очередь на приемном пункте, мы сидели в сторожке около железной печки, на которой поплевывал жестяной засмолевший от копоти чайник. Надо подкрепиться. Ванюра быстренько умял свою еду, проводил в рот крошки и подобрался к ружью, которое висело на стене. Пока сторож, издерганный мужик с некрашеной деревянной ногой, воевал во дворе с возницами, Ванюра снял берданку.
— Хошь, стрелю? — неожиданно предложил он и направил на меня жуткое черное дуло.
— Не балуй-ко, парень, — жмурясь и закрываясь рукой, крикнула ему женщина.
Я не сказал ничего.
Мне сразу представилось, как убитого меня привезут в Коробово. Галинка плачет, утирает уголками платка глаза. «Ах, оказывается, только он мне глянулся». От этой мысли покойнее, тем более что ружье, конечно, незаряженное. Но тут я вспомнил о дедушке. Что с ним-то будет? И мне сразу перестала нравиться игра в смерть. А вдруг ружье заряжено? Даже наверняка заряжено.
— Хошь, стрелю? — опять заорал Ванюра. У него азарт. Настоящее ружье попало ему в руки. Это ведь не часто бывает. Глаза сердитые.
— Стреляй! — сказал я. И опять подумал: Ванюра-то ведь знает, что ружье незаряженное.
В это время на пороге вырос без кровинки в лице сторож. Он ничего не мог сказать и беззвучно шевелил губами. Потом вдруг выхватил у женщины, закрывающейся ладонью, бич и разразился отборнейшим, многоэтажным матом. Ванюра, ожженный кнутом, с визгом выскочил во двор и грозился, почесывая спину.
— Поговори еще у меня, губастый леший. Я тебя! — орал сторож.
Он подошел к топчану, схватил берданку, отодвинул затвор, на лоскутное одеяло упал патрон с желтой сердцевиной капсюля. Клюнул бы боек по этой сердцевине, и повезли бы меня в деревню уже неживого. У меня неприятный холод прошел по спине.