Летние гости — страница 66 из 110

Я, как умел, разубеждал его в этом, говорил, что он очень много сделал доброго и памятного. И еще с глупым оптимизмом здорового человека уверял, что он сделает многое и многое. Главное, чтоб он не падал духом. Но дни его были на исходе.

После этого дедушка пытался писать бодрые письма, а в больнице, чуя смерть, взял обещание с бабушки и мамы не вызывать меня на похороны, потому что это помешает мне сдать экзаменационную сессию.

А ему, наверное, так хотелось увидеть меня в те последние минуты.

И бабушка с мамой не вызвали меня. Они тоже робели перед ученостью. Я приехал уже не к живому дедушке, не к его гробу, а тогда, когда поросла его могила высокой июльской травой.

Обо всем этом хотелось мне поведать сосне. Но она и так уже все знала. Она далеко-далеко видела все вокруг — и вихрастые березники, и косые ложбины, и таящиеся за дальними угорами кочевья туч. И она успокаивала.

По немереной дороге тихо пошел я к деревне, заранее пугаясь: а вдруг она вовсе не такая, вдруг я не узнаю ее?

Да, деревни нет. Просто большой парк с высокими деревьями стоит в низине. Нет, вот я заметил житницу с серой соломенной крышей. Это та самая житница, из которой носил я в тот памятный приезд зерно, где отец мой парнем метал двухпудовку.

Вся улица в зелени. Еле разглядел я еще одну постройку. По купам кустов около бывших усадеб рассчитал — Ефросиньин дом.

Деревня неправдоподобно красива — вся в пене цветов. Мимо затравеневшего пруда выхожу на заплетенную муравой улицу. Желтеют купавницы, сладковатый аромат сирени мешается с острым запахом черемухи. А сколько тут яблонь! Яблони садил у нас в Коробове только дедушка. Значит, это еще от тех, его яблонь отростки. Я заметил — все деревья, и рябины, и сирени, которые были в полной крепости в пору моего детства, теперь высохли, обуглились под солнцем и стужей. Вокруг них, опираясь о старый ствол, будто о тычку, вяжется новый, полный задора и упругой силы подрост. Может, и мы так? Таков закон природы.

И вдруг я замер. Белый до неба шатер. Это та самая старая высокая черемуха, что стояла у нашей бани. Жива, жива еще. И цветет. Крепкая, матерая. Правду ли говорят, что если посидишь под черемухой или рябиной, то сразу отпустит тебя болезнь и ты выздоровеешь? Не знаю, правда ли, но, посидев под этой, выздоровеешь определенно.

Около черемухи расползлась ежевика. Все, что росло здесь, осталось, может быть, двадцатым поколением, но осталось. Значит, где-то здесь была еще наша банька. Ведь ежевика гляделась в ее окошко.

Вдруг под моей ногой хрустнул песчаник. Да тут целая груда дикого полевого камня. От печки-каменки, догадался я. Значит, точно на этом месте была баня. Здесь меря́ла меня бабушка, усыпляя своим шепотом.

А здесь была наша одворица, дом. Здесь плодились, радовались и мучились мои предки.

От этих мыслей меня отвлек старушечий голос:

— Мати-та на-ас, мати-та нас… Гли, пинжачок-от порвал. Порвал ведь, салоник.

— Ничего не порвал. Это от гвоздя дырка, — ответил мальчишеский голос.

Около прясла стояла старуха и из-под руки смотрела на меня, благодушно стращая внучонка.

Мальчику, видимо, грозная бабка была совсем не страшна, он навалился животом на жердь и переметывался через нее.

Неужели это Ефросинья? Вроде нет. А может, она?

— Где тут живет Ефросинья?

— Да я и есть.

— Значит, к вам я. Помнишь Павла Коробова, Аркашиного сына, внука Фаддея Авдеевича? — перечислил я всю родословную.

Ефросинья хлопнула себя по бокам.

— Гли-ко, гли-ко. Я смотрю. Неуж кто совхозовской? А признать не могу. И в голову никак не приходило. Ты, значит, Пашенька. Пойдем в избу, пойдем, жданой. Ишь солоник, сразу присмирел, сразу присмирел, — беря внука за руку, сказала она. — Да ведь вовсе ты переменился.

Солоник по-нашему, по-коробовски, — это круглый хлебец, посыпанный сверху солью. После печки он покрывается словно слюдяной блестящей пленкой, масляно манит к себе. Мальчишка и впрямь похож на солоник. Тугощекий, пучеглазый, наверное, очень деятельный, потому что держит в руке ржавый молоток.

— Нюркин ведь это, — объяснила Ефросинья. — Больно гвозди любит колотить, а теперь уж все заколотил, дак сучки на жердях колотит, экой мусник-солоник.

Я никак не могу вспомнить Нюрку. Из Ефросиньиных голопузых малышей у меня в памяти один только Колька.

— Николай-то где у тебя?

— А все они, Пашенька, разлетелись. Даша и Николай-от в Челябинском на заводе, Леля в Новосибирском. С меньшой самой, с Нюркой, я живу.

Так я и не мог вспомнить ни Лелю, ни Нюрку. Даже кто Леля, мужчина или женщина, не сообразил. У нас ведь в деревне всех Алексеев звали Лелями. А может, это по-городскому Ефросинья Лелей называет Ольгу? Еще попадешь впросак.

Вот и изба. На кольях изгороди солнце обжаривает стеклянные банки. Теперь кринок не держат. Та ли это изба, что чинил дедушка? Значит, в это подслеповатое окошко смотрел я на зингеровскую машину с чудищем, когда Ефросинья шила мне картуз? Совсем ведь маленькое окошко.

Ступили на покачливое, избоданное крылечко.

Мне интересно узнать, сохранилась ли печь и та ли это, что мы сбивали тогда на помочи? Оказывается, та. Но какая она маленькая. Все сократилось в размерах. Рассматриваю печурок. Его вырезал я. Он мне так нравился. Но почему-то он кривой. А мне тогда казался геометрически точным квадратом.

Ефросинья, опустив меж колен худые, жилистые руки, рассказывала, что по зимам здесь не живет. До выхода на пенсию еще бралась пастушить в Коробове телят. Бывало, до ноября задерживалась, а теперь только по летам.

— Дом навроде дачи. Рыжиков полк, малины красным-красно — вот и приезжаю. А по зимам не бывает окрест никаких дорог. Одни заячьи петли. Не ужить одной ни за что. Тянет к многолюдью.

Разговор разговором, а Ефросинья ставит на шесток таганец, щепает лучину косарем.

— Селянку я успешу, Пашенька, поди, проголодался.

Я не отказывался. Я и проголодался, и селянку лет десять не ел.

— Эх, с усачом бы ее, — сказал я, вспомнив, что такая селянка была самым любимым блюдом коробовцев. — Пойдем, Витек, половим усачей, — предложил я мальчишке-солонику.

Он рад. Мы забрали старую корзину и, кой-как затянув прореху в ее боку хлорвиниловым проводом, отправились на пруд, поросший шильчатой травкой щучкой.

У Витьки рожица веснушчатая. Мне помнится, что я был таким же веснушчатым. Дразнили: галочье гнездо зорил. Только ходил я босиком. Не боялся ни стерни, ни стекла, потому что к этой поре подошвы были тверды и толсты, как кора. Мне показалось, что время остановилось, что я никуда не ездил. Я маленький, наивный и счастливый оттого, что мир мой весь замкнулся в этой деревне. Но ведь то, что это частица счастья, начинаешь понимать, порядочно прожив и много увидев. Иначе бы и не понял, что это и есть счастье.

Мы идем в резиновых сапогах на босу ногу. Дружно щелкают голенища о наши икры.

— Мы в аквариум их посадим? — спросил Витек, заглядывая мне в лицо. — У нас в детсаду есть аквариум.

— Нет, мы их съедим.

— А они ведь маленькие.

— Все равно съедим.

Витек удивлен моей жестокостью. Он не знает, насколько вкусна яичница-селянка с усачами.

Я брожу с корзиной, оскальзываясь, в обмелевшем пруду, а Витек с пол-литровой банкой ждет на берегу.

— А-а, попались. — Три усача прыгают на дне корзины. — Лови, Витек. — И выбрасываю рыбешку на траву.

И у меня, и у мальчика, рыболовный азарт. Витек цапает рукой по траве, ловя вертких усачей.

— Ой, ой, убежал! — визжит он.

— Лови! — кричу я. И опять бросаю усатых, круглых, как веретенца, усачиков.

Обратно мы возвращаемся уже большими друзьями. Витек прижимает к животу банку с пегими рыбешками и мне рассказывает о том, что ходит в садик с ружьем, а папка у него шофер на самосвале, а мамка кладовщик, а бабушка никто.

Бабушка застилает колченогий стол домотканой скатертью, сшитой из двух полотен. Мне кажется, той самой, которой она закрывала ярушники в клети в ту осень.

Пока она накрывает стол, я разглядываю фотографии Ефросиньиной родни, уместившейся в застекленной раме.

Сколько там людей разных времен и поколений! Среди многочисленных незнакомых физиономий я узнаю Андрюху в хлопчатобумажном пиджачке со значками. Он таким и остался навсегда в памяти Ефросиньи, всех коробовцев, кроме Галинки и меня. Мы видели его военным, сержантом в каске и шинели. Он был тогда совсем не такой смешливый, наоборот, серьезный и печальный. Время было такое, не до улыбок.

— Это Нюркин мужик Капитон, — стукая ногтем по стеклу, поясняла Ефросинья, — а это сват, а это сватья, — но тут уж я вовсе никого не знал.

Нет, вон сидит, развалясь в фотопавильонном кресле, сегодняшний Ванюра. Сдается мне, что он слегка в подпитии. Глаза с нахалинкой. А рядом стоит красивая женщина. Галинка! Я сразу узнал ее по разлету черных бровей, по ярким глазами Вот она какая стала.

А это Игнат. Давняя фотография — веселый грудастый мужик в косоворотке. Игнат, как и Андрюха, как мой отец, не вернулся с войны. Они навсегда остались такими. Милые, добрые люди, недожившие, недолюбившие свое.

За столом настоящий пир горой. Мои городские гостинцы перемешались с Ефросиньиными угощениями. И тает на языке селянка с усачами.

Уже вечереет. Электричества в домике нет, и хозяйка не зажигает света. Спать я ложусь на полатях, на тех самых полатях, где спал с дедушкой. С непривычки кажется вовсе там низко и неуютно, крошится на лицо какой-то сор. Витек перелезает через меня и как-то уж очень быстро засыпает. А мне не спится. Мы еще долго разговариваем с Ефросиньей.

— Руки ноют у меня, Пашенька, не знаю, куда бы их дела, — говорит она. — За все они, милые, были в ответе. Не по одной сотне ведер за день воды наносишь. Теперь бы я подоила. Механическая дойка-то, а не найдут, кому работать. Не идет народ, тяжелым считает. А мы-то как ломысали и в стужу, и в жар.

Вятское слово «ломысали» означает непосильную работу, на износ. Ею у Ефросиньи была заполнена вся жизнь.