Летние гости — страница 67 из 110

Потом говорили мы о ее детях, о Галинке, о Ванюре.

— Галинка-то больше с горя за этого ухореза Ванюру пошла, чем по душе. Такой сахар достался девке, горше астраханского перцу. После Андрюшиной похоронной года два она Ванюре отказывала. А он: если, дескать, не выйдешь за меня, из ружья застрелюсь и записку оставлю, что из-за тебя. Конечно, не с испугу, а с того же горя она и согласилась. Не захотела в вековухах ходить.

— Чем же Ванюра-то плох? — спросил я.

— Дак ведь известная порода: не верит человеку, всех по себе представляет. Кулак он понимает, а слово нет. Было дело, вовсе чуть не замучил он Галинку-то. Дурил. Поначалу была она в Липове заведующей магазином. Не поглянулось ему. Прямо при мне налетел как-то: «Почто около тебя все мужики вьются?»

Она ему: «Дак товар мужской в магазине — вино, папиросы. Да никто больно не заходит — приезжие бурильщики папиросы купили да киномеханик Юра чекушку для хворой матери взял на натирание».

А Ванюра обозлился: не верю, дескать, ты привечаешь, всем говоришь «золотой человек», «милый товарищ». А она: «Дак что я, по-твоему, должна руганью покупателя встречать!» — «А встречай и так, а не «золотком».

Настоял, перешла она в новую столовую. Заведующей тоже. Обхождение к людям такое же, а ему не глянется. Ему надо, чтоб она волком на всех глядела и овечкой только на него.

Было дело, кулаками махался, уходила она. И Сан, и Митрий, пока в поре был, и добром и угрозой взять хотели. Не тут-то было. При них что заяц: «Все будет хорошо». А потом вымещает. И про то, что с Андреем-то долго у них любовь эта тянулась, напоминает.

Когда уходила к отцу с ребенками, Ванюра ведь прикатил на тракторе: поехали домой! На колени вставал: больше не буду. Галинка спокойно так ему сказала: «Не верю я тебе. Но ладно, из-за ребят пойду».

Долго еще рассказывала Ефросинья о горестях. Я слез с полатей, вышел на улицу и сел на крылечко. Тьмы уже не было. Вспомнил я, что у нас в мае и июне тоже белые ночи, только не афишируют их, не встречают и не провожают, как в Ленинграде, например. А я эту ночь провожал. Сидел вроде во тьме и все видел — и великаншу-черемуху, облитую серебром, и тенистую аллею, образовавшуюся на месте деревенской улицы.

Ефросинья тоже вышла на крылечко.

— Не помешаю, Пашенька? Сон-от тоже не идет к старухе.

— Ну что ты. Давай посидим, тетушка Ефросинья.

Видимо, она тосковала в этом уединении. Или просто приятно ей было всласть обо всем поговорить. Об Арапе, который уже плох, наверное, помрет скоро. О Фене, Сановой жене и Галинкиной сестре, которая не ходит. Что-то у нее с ногами. Сан на курорт возил. Вроде полегчало, а потом так же. Тоже ведь, видно, с военной поры простуда. Сколько раз с трактором в воде бывала.

Девчонки-то у них обе в институте учатся, а Сан бригадирит. Дома с утра все изладит — и на работу, потом на обед заскочит, Феню покормит, опять туда же. Хороший мужик, истый угодник. Если выпьет иногда, так почему-то плясать начинает. Так в одиночку и пляшет, а Феня с кровати глядит:

— Пляши, пляши, Санко. Баско у тя выходит. Крестиком ты еще забыл поплясать. Пляши, жданой.

Может, смешно кому. А он и пляшет-то, поди, чтоб ее развеселить. За день-то она належится, и нарукодельничается, и книг начитается, и в телевизор наглядится, а живого человека не видит. Сан — вся отрада.

Ефросинье она говорила:

— Ох, тетушка Ефросинья, кабы ноги, так я бы всю округу обегала, опять бы на трактор пошла, хоть и под пятьдесят.

Я слушаю. И этот тихий разговор не мешает мне любоваться белой ночью.

За одну ночь Ефросинью не переслушаешь. Надо немного соснуть, остальные разговоры на завтра. Да ведь это уже сегодня. Совсем уж светло даже в избе стало. Печь белым-бела. Вроде она тоже излучает свет.

Разбудил меня веселый петушишко. Ефросинья выезжала на «дачу» капитально, с курицами и котом. Когда я шел по белесой от росы траве, ночной блудень кот с обмороженными ушами сыто шагал к избе. Наверное, он успел уже сходить на охоту. Я бродил березниками и черемушниками. Они бросали мне за шиворот целые пригоршни бодрящих росяных зерен. По заглохшей тропе спустился к знакомому ключу. Как давным-давно, пахло здесь пресно, все так же кипела в роднике живая холодная струя, дающая питье затравеневшему пруду.

Долго еще будет пульсировать эта струя. Даже тогда, когда надоест совхозному директору смотреть на коробовскую красоту и прикажет он пустить деревню под плуг, ключ останется. Трактористы будут клясть вязкое место. Они станут сердиться и не поймут, что здесь родник, и не поймут, как было здесь хорошо.

Вдруг затарахтел мотор. Сегодняшний день в виде красного, как божья коровка, мотоцикла подкатил к дому Ефросиньи. За рулем сидел празднично одетый Ванюра, а из коляски выбрался легонький, воробьиного склада, человек с черной повязкой на глазу, на манер тех, что носят в фильмах герои Стивенсона.

Неужели Сан? Он ведь запомнился мне высоким-высоким. Да, это оказался он.

Сопротивляться было напрасно. Гостеприимству одного человека еще можно противиться. А тут их было двое. И один из них такой напористый, как Ванюра.

Сан терялся, со смущением величал меня по имени и отчеству, звал на «вы». Он говорил о холодной весне, о посевной, о том, что вот, слава богу, отсеялись и дали поэтому им сегодня за всю весну первый выходной. Это он сделал такое вступление, видно, узнав у Ванюры, что я работаю в газете. Хоть из другой области, все равно лицо официальное. А он начальник производственного участка и должен о посевной сказать.

Сблизила нас снова деревня. Мы пошли с Саном по лужкам. Он долго дивился черемухе. Высказал догадку, что, наверное, это дед мой Фаддей Авдеевич специальный какой-то сорт-долгожитель нашел. Ведь эта черемуха уже давно свой век изжила, чужой занимает.

— Эгей, — закричал нам Ванюра, наверное, закончивший отлаживать мотоцикл, — поехали! У меня все жданики давно кончились.

Зашли мы в пахнущую зерном житницу втроем.

— Хоть досталось мне здесь за войну, — вспоминал Сан, — а люблю я Коробово. Нет лучше-то деревни. Помнишь, Павел Аркадьевич, как зерно возил, жал как?

Все это я помнил. И как овес жал, и как мы с Ванюрой подрались, и как Андрюху провожали.

— Эх, так бы и пожил тут я, — сказал Сан.

Ванюра на все смотрел трезво и практично.

— Мне, военному парню, эта деревня досталась, — кричал он сквозь ветер и гул мотора, — сколь травы съел, так что спасибо!

— Все, Ванюра, ели, все! — крикнул Сан, не давая Ванюре хулить Коробово. — И город плохо питался, а Ленинград вовсе заумирал, дак ленинградцы от этого меньше не стали свой город любить.

Видимо, между ними шли споры, потому что Ванюра, останавливая мотоцикл около липовской столовой, продолжал разговор с раздражением:

— Ты всегда ведь все объяснишь этак.

В Липове почти все было новым: и дома, и контора, и столовая.

В дверях столовой стояла темноволосая женщина в белом халате. Я ее узнал. Галинка! Да уж какая Галинка. Она пополнела, стала степенной, но и полнота и степенность ей шли. Морщинки в уголках глаз, и сединки поблескивают в Араповой породы черных волосах, но и глаза и улыбка те же.

— Гляди-ко, какой, встреться по дороге — не узнать, — сказала она, подходя ко мне.

— А я бы узнал, — сказал я. Она была и теперь ловкой, легкой на ногу.

— Помнишь, как картошку перебирали, как на станцию бегали Андрюшу встречать? Ночь ведь, темень, а мы идем. Ты мастер был всякие книжки пересказывать.

— Был, а теперь не умею. А ты песню ту не забыла?

Галинка погрустнела.

— Помню, помню, Андрюшина песня, да мой солдат не любит ее.

— Так ведь не ему она адресовалась!

— Не ему, — согласилась Галинка. — К Фене пойдем, она больно приглашала. Пусть, говорит, вначале у нас все побудут.

Так и договорились: пойдем к Фене.

В чистом, до блеска вымытом доме Феня сидела в складном кресле, с улыбкой ожидая меня. Она совсем была не похожа на себя прежнюю. Или просто не такой я ее запомнил. Мы поцеловались.

— Седой, ведь и ты седой. А у меня вот, Пашенька, колеса отказали. — Феня не плакала, не сожалела, а с иронией говорила о себе. — Видно, за Саном я больно ускорно бегала. Так ведь, Сан?

— Нет, не бегала, а убегала, — отшучивался тот.

Дом у Сана был новый. В нем главное место занимала русская печь. Просторная, сложенная из кирпича. Сан перехватил мой взгляд.

— Как-то боязно вовсе-то от нее отказаться. Она ведь лучше лекаря и от ишиасу, и от радикулита лечит. Прогреешься — любая болезнь отпустит. — Но, покосившись на Феню, добавил: — Не каждая, конечно.

Галинка поддерживала разговор и проворно накрывала на стол.

Феня хвалила ее:

— Кабы не Галинка, вовсе бы мне плохо было. Девки-то у меня в пединституте. Одна на английском, другая на немецком отделении. Как стану разговаривать с ними, ума не приложу.

— Вот и мой взвод идет, — сказала Галинка.

Я выглянул в окно и глазам не поверил. Хоть и жарковато было, Ванюра шел в новой шляпе и новом пальто песочного цвета с поясом. Широко улыбался, довольный произведенным впечатлением. Отец его Степан надел офицерский китель с чужого плеча и брюки-галифе. Только сын был в обычном наряде — белая капроновая рубашка с коротким галстуком. И в Липове моду знали.

За стол Степан протиснулся рядом со мной.

— Ты вот, Павлуша, описал бы все как есть, как жили, как за коллективизацию боролись с твоим дедом, а? Мы ведь с ним были не разлей вода.

Видимо, он все-таки думал, что я ничего не знаю. Сан, сидевший напротив меня, после первой же рюмки вдруг погрустнел, положил свою горячую цепкую руку на мою.

— Послушай, Павел Аркадьевич, меня немного послушай. Помнишь мою тещу, помнишь, колосья резала? Помнишь? Чуть не посадили ее тогда.

Я кивнул.

— За пригоршню зерна… А теперь хлеба сколь!

Дни военной бедности и жестокого отношения к людям мучили Сана.

Ванюра оборвал свояка:

— Ты всегда, Сан, разводишь канитель. Доброта, доброта… А сам-то добер ли? — с жаром напустился на Сана Ванюра. — Вот ты, Павел, возьми только в разум, да никак этого в ум не возьмешь. Родственник называется, а крохобор. Гад буду — крохобор.