У Сана обострились скулы. Глаз смотрел остро и строго.
— Опять ты про ту сотку? Вот послушай, Павел Аркадьич.
— Нет, я расскажу. Вот есть у нас поле. Сан считает, что в нем девяносто девять соток. Вспахал я, дак нет, чтоб один гектар записать, так и запишет девяносто девять соток. И мне так записал. Крохобор ведь?
Ванюра был уверен, что я поддержу его, но я молчал, ожидая, что скажет Сан.
— Не я крохобор-то, Ванюра, а ты. Я ведь государственную сотку отстаиваю, а ты себе в карман ладишь.
Ванюра расстроился, махнул рукой.
— Говорили мне, что ты такой, да я не верил.
— Кто говорил-то? Кто?
— Кто-кто, да вон Корков, Август его зовут.
— Взял кого! Да он тоже норовит урвать.
Вмешалась прислушивавшаяся к разговору Галинка:
— Ну к чему ты, Ваня? Опять эту сотку.
Ванюра вскочил, отбросив стул, включил телевизор.
— Не лаптями торгуем, пусть веселит.
Вроде он подавил в себе злость, но я видел в глазах его недобрые огоньки. Сердито смотрел он и на Феню, зная, что она его не поддержит, и на Галинку, и на сына, потому что тот вдруг блеснул бухгалтерской сообразительностью и сказал, что за несуществующую сотку только в один год получится убыток чуть ли не в полсотни рублей.
Но Ванюру нелегко было сбить. Он так и остался на своем.
— Из-за одной сотки ты, Сан, себя крохобором сделал.
Да, настоящим экзаменом стало для Сана это поле, но он держался.
— Как хошь называй, хоть горшком, только в печку не ставь, — сказал он, тоже сердясь.
Так и сидели они сердитые на разных концах стола, пока Феня не подмигнула мужу.
— Ну-ко, ну-ко, ты што это закуксился? Где инструмент-от, Павлу-то который хотел показать? Ну-ко.
Сан вроде просветлел лицом, позвал меня к шифоньеру и, открыв дверцу, показал что-то завернутое в клетчатый головной платок.
— Гармонь, — догадался я по геометрическим очертаниям предмета.
Сан бережно развязал хромку, уже изрядно потертую, но крепкую.
— Дед ведь твой, Фаддей Авдеевич, делал. В ту осень, на прощанье. Храню вот ее. Жалко, парней нет, а сам я плохой игрок.
Я с почтением разглядывал гармонь, сделанную дедушкиными руками. Все-таки отменный он был мастер. Даже Ванюра гармошку похвалил:
— Чо хошь делай, только о пол не бей. А так играет и играет. И ведь столь уж лет. Сыграть, что ли, чтоб в деньгах не нуждаться.
Ванюра рванул гармонь, и рассыпалась она звоном бубенцов, веселым гуканьем бубна. Все в ней было, в этой голосистой, не охрипшей от времени хромке.
Когда Галинка, розовая от быстрой пляски, села рядом со мной, спросил я, как она живет, счастлива ли.
— Дети, Павел, у меня большие. А об остальном что толковать? Если ты про Андрюшу, так будто не со мной это было. Такая радость, как у бабочки-поденки, на один день. Давай-ка споем лучше.
Галинка села рядом с Феней, и они запели те песни, что слышал я от них летом 1942-го, — «Тихо в поле, в поле, под ракитой…», «Там, вдали, за рекой…». Пели они без аккомпанемента. У Фени голос был выше, а у Галинки низкий, бархатный.
Какое-то волнение охватило меня. Неужели и тогда был у Галинки такой голос? Вроде не такой.
Ванюра подтолкнул меня локтем и сказал горделиво:
— Грамот у Гальки сундук. На областные всякие смотры ездит.
Потом запели они ту, Андрюхину, о парне, который вырезал на сосне перед боем имя девушки. Продолжение у песни грустное: не вернулся парень с войны, хотя ждала его девушка. Этого куплета я не помнил. Может, Галинка сама сочинила его.
На душе у меня было горько и торжественно. Я думал о том, насколько все-таки богаче мы становимся, когда ощущаем родство свое с прошлым, насколько умнее, великодушнее и, может быть, дальновиднее, потому что минуем повторение ошибок. Наверное, ощущали это и Сан, и Феня, и Галинка; может быть, и Ванюра. Он не шумел. Курил, стоя в дверях и разглядывая огонек своей папиросы.
1968—1970
ЛЕТНИЕ ГОСТИ
ГЛАВА 1
Когда закончилась война, с автомашиной у Степана было расставание, как с живой душой. Есть такой школьный стих, и Серега, и Дашка его для школы наизусть затверживали: древний князь прощается со своим конем. И у Степана Семакова так же выходило: «Прощай, мой товарищ, мой верный слуга, расстаться настало нам время». Автомашина «ЗИС-5» тоже ему, почитай, три года верно служила. Когда их немцы с самолетов крошили, сколько раз Степан под ней хоронился. В стужу от ветра она его уберегала. По ночам сколько милых домашних снов перевидел тут, в кабине, ну, и мерз, конечно, в ней, отопления ведь в этих трехтонках не было.
В кабине, аккурат напротив затылка, засел острый, будто волчий клык, кусок железа — минный осколок. В Степанову голову предназначался, да машина уберегла.
Степан на прощанье свою спасительницу обмыл, протер стекла тряпкой. Подумал, что бы еще сделать. Огладил дышащий зноем, будто печка-каменка, радиатор и по вмятинам да щербинам стал вспоминать войну. Однако бросил это занятие. Подъехал «студебеккер», солдаты посыпались, стуча сапогами. Команда строиться раздалась.
Забросил Степан за спину мешок, окинул еще раз взглядом машину — не поминай лихом, — и в горле у него что-то заклинило. Жалко стало машину. Бедное бессловесное железо! Лошадь, та бы хоть на прощанье заржала, головой потерлась о плечо. А эта стоит и стоит.
Осталась только песня про автомобиль, которую Степан, уже сам не помнит, то ли выдумал, то ли из другой песни переиначил:
Пусть дорожка грязная,
А ты безотказная.
Ты не знаешь зла,
Все ты бури вынесла,
Все перевезла.
Выстроились.
Взводный хотел еще дисциплинку поднять:
— Горох, горох, товарищи! Рр-раз — два. Горох! Ногу!
Потом махнул рукой, убедившись, что шоферню к строю за один раз не приучишь, да и о доме люди думают, вот и упала строевая дисциплинка. Степан впервые тут, топчась на польском проселке, понял ясно: скоро дома будет. Не идти, а бежать захотелось, не бежать даже, а лететь.
Лежал Степан на нарах в шатком вагоне, слушал длинные песни про Ермака и про славное море Байкал, сам пел, а в глазах уже стояла Ольга, тихая, потупившая взгляд. Казалось: протяни руки, и вот она, тут, дотронешься.
Если бы все эдак ехал, то дней через шесть дома бы оказался, но на одной станции приключилась неожиданность. Побежал он за кипятком. Стал перелезать через платформу и вдруг нос к носу столкнулся с бывшим председателем лубянского колхоза Василием Тимофеевичем Касаткиным. Обрадовался. Земляк! Тот витые усы отрастил, в старшинских погонах, пилотка набекрень, медали в ряд. Бравый вояка! Раньше побаивался его Степан, были причины… А тут полез обниматься.
— Эх, земляк дорогой, сколько пережили-перенесли. Меня вон чуть за кашей не угробило. Осколком вышибло котелок из рук. Я материться: поесть не успел! А мне ребята: да ты радуйся, жив остался. И вправду ведь! Жив! Домой еду, к жене.
Василий Тимофеевич тоже сильно обрадовался встрече, а потом сделался кручинный, отвернулся, слезу ладошкой растер по щеке.
— Увидел я тебя, Степа, — сказал он, — про Витю моего вспомнил. Он ведь у меня головушку сложил. А я вот жив. Меня бы лучше, Степа. — И голова затряслась.
Да, горькая судьба вышла у Василия Тимофеевича.
А ведь председателев Витя умный парень, учитель. Им все лубянские гордились: доклад ли провести, спектакль ли поставить, на гармони ли народ повеселить — все мог он.
Правда, из-за Вити и получился холодок у Степана с Касаткиным, да это дело прошлое, до войны еще было. А то, что было до войны, казалось Степану вовсе давним, полузабытым, почти как детство.
Витя учился на учителя в городе. Высокий, волосы что льняное волокно, и глаза, как лен в цвету, голубые. Девки о таких вздыхают. А он еще и игрок на гармони удался такой, что поискать. Как заиграет, девчат с бревен в круг будто пух с одуванчика сдунет.
Лубянские плясали на юру, на самом высоком месте. Далеко по речке Чисть слышалась Витина гармонь, взмывали сполохами разноголосые частушки.
Степана на вечерки не больно тянуло. Возился с утра до ночи со своей «хлопушей», так прозвали его трактор-колесник «ХТЗ».
Иной раз подойдет он в своей пропахшей керосином рубахе, посмотрит, как выплясывают лубянские задиристые девки, зевоту ладонью прикроет — и к себе в деревню Сибирь. Завтра рано подыматься. Не до плясу.
Их, трактористов, в Лубяне работало двое. Он да Андрюшка Дюпин. Все к ним относились на отличку. Когда Степан подходил к молодежи, за ним двигался шепот: Степа — тракторист, Степан Семаков — тракторист. А ему хоть бы что. О вечерках он не думал до той самой поры, пока не разглядел Ольгу. Когда в первый раз ее увидел, не больно залюбовался. Встречаются такие белобрысые девки, глянешь и отвернешься, смотреть вовсе не на что: глаза выпученные, нос задран, будто нарочно кто его пальцем поддел, да так и оставил. Она же смотрит на всех королевной, то есть никого не замечает, кроме себя. Все остальные вроде бы пустое место. Ольга вот такая была. Заметил ее Степан, захохотал: ишь, фря какая гордая. А было бы отчего нос задирать. Вовсе белобрысая: и брови, и ресницы светлые.
Это когда первый раз приметил ее Степан, так подумал, но все-таки захотелось оглянуться, посмотреть вслед.
Оглянулся и что-то новое приметил: ладная она, оказывается.
А увидел еще раз — вроде глаза-то у нее не выпученные. И ничего, что нос задран. Идет ей этот нос. Никакой другой к такому круглому лицу не подошел бы.
А потом вовсе она Степану красавицей казалась. Когда мимо шла, все в нем замирало. Так ладно своими упругими ножками ступает, не идет, а пишет. Бросил бы гаечный ключ да вслед за ней побежал.
Смотреть смотрел Степан на Ольгу, а подойти робел: не выходило у него так, чтоб с бухты-барахты завести разговор, слова не шли на язык — и все.