— Не надо нам, Афанасий Емельянович, разговаривать, — ответила она. — Не надо!
— Ну почему, Даша?
— Не надо!
Он понуро двинулся к мотоциклу. А она обиделась на него за то, что уехал так быстро, мало поговорил.
— Ты держись, где люднее. Он тогда не подойдет, — советовала Ольга. — День не встретишься, неделю — и все кончится.
Но не тут-то было. Сама Даша теперь по оттиснутым на глинистой дороге следам протектора узнавала, куда уехал Манухин, чтоб ненароком встретиться. И встречи происходили опять.
Алевтина, видно, глаз не спускала со своего Афони. Обо всем знала, потому что прибежала зареванная к Андрею Макаровичу Дюпину, партийному секретарю: спасай семью.
Часа два она не выпускала Дюпина из-за стола. Ревела, упрашивала его, чтоб Манухина надоумил, грозилась, что, если Дюпин не подействует на мужа, поедет в Иготино. Там всем разгон дадут и в том числе Дюпину.
Андрей Макарович давно сидел у цифр да конторских счетов, давно свыкся со своей инвалидской судьбой. Цифры ему полюбились. Как ни заглянешь в контору, блестит в углу его круглая, как облупленное яйцо, голова. Считал. И так он умел выступать, что цифры, сталкиваясь друг с другом, всю картину проясняли: что лучше стало в совхозе, а где дали промашку.
В секретарях он тоже давно уже ходил. Вроде незаметно вовсе его было, а нет-нет да сдерживал горяченького Кирилла Федоровича, тревогу бил, когда удои снижались. Видно, цифры его предупреждали об этом.
Иной, поди, думал: невидный человек этот Дюпин, — а он ведь с орденом Красного Знамени пришел с войны. Правда, немецкой пулей изжучило этот орден, и он не носил его. Но Степан-то это знал.
И вообще геройский был человек Андрюха. Это тоже знал Степан. Лет пять было ихней Дашке. В половодье люди любят с дебаркадера на реку глазеть, и она с Ольгой там была. Баловалась-баловалась — и бултых в воду. Пузыри начала пускать. А паром на тросе тянут, вот-вот причалит, приткнет девку.
Андрей Макарович в чем был, прямо с липовой деревяшкой, ухнулся в воду, вытащил Дашку. Другие и сообразить ничего не успели, а он уж тащит ее из воды, весь мокрехонек.
Степан сколько спасиб с Ольгой наговорили, а Андрей только рукой отмахивался:
— Брось-ко. Что, ты бы не полез, если ребенок тонет?
И вот теперь Андрюхе надо было свою «крестницу» вразумлять. С Манухиным он толковал с глазу на глаз, Дашу тоже расспрашивал. Ничего, видно, решить не мог. Степана позвал.
Вечером сидели они в новой конторе. Степан озирался по сторонам, взглядывал на Дюпина. Постарел Андрей, вовсе волос-то не стало на голове. Идет времечко. Дети тоже у него уже большие, последний ныне в армию ушел. Степан достал стершийся до желтизны портсигар, закурил.
Дюпин не поднимал глаза на Степана, переставлял на столе заплывшую чернилами подушку для печати, продул от пыли деревянную карандашницу, потом ткнулся в ящик стола. Делал всякие вовсе ненужные дела. Видно, не знал, как ловчее начать разговор. Потом голову взметнул:
— Слышь, парень, плохи ведь дела-то. С обоими говорил. Не отпираются. Он прямо рубит — люблю, она — люблю. Вот штука какая! Как сговорились. Афанасий-то мне выложил: «Не могу без нее, жизнь мне не мила. На Алевтину глядеть не хочу».
Я ему: «Алевтина Алевтиной, а дети? Их осиротить хочешь?»
«Дети у меня хорошие. Витя семилетку кончает, Танечка отличница, — отвечает. — Их жалко».
Я ему: «Дак об чем ты башкой своей думаешь? Приструни себя, пока не поздно».
«И так, — говорит, — голова разламывается», — сам к окну отвернулся. Тяжело, видать.
«Кончай, — говорю, — с этим. Кончай».
Степан слушал, и росла в нем на Манухина злость: какой прохиндей оказался. Девчонку молоденькую с пути сбивает и сбивает. Да и Андрея-то Макаровича тоже обидел. Так перед ним высказался:
— Я, — говорит, — хорошо помню, как ты, Андрей Макарыч, переживательно про любовь рассказывал. Через реку Дон ты переправлялся. Рядом плыли сержант и медсестра из твоей части. И вдруг она тонуть стала. Сержант ее любил. Бросился к ней, хоть совсем плохо плавал. Захлебнулись бы они, но ты бревнышко будто бы им подтолкнул свое. Сам, думал, так доберешься, на реке вырос.
— Ну, помню. Не отказываюсь, рассказывал, — сказал Дюпин.
— Так вот, — говорит, — я теперь подумал, Макарыч, что ты бревнышко тогда им не подталкивал, — сказанул Манухин, — потому что сержант-то старослужащий, поди, женат был, так что любовь к медсестре шла не по закону. Сами они выплыли, если выплыли.
— Видишь, куда загнул! — рассердился Дюпин. — Это не твое дело! Ты моего прошлого не касайся.
А он:
— Вот и видно, что ты теперь не по-человечески рассуждаешь, а как прокурор, незаконно — значит, и понимать не надо. А ты в душу ко мне загляни.
— А я тоже разобиделся, — рассказывал Дюпин. — Как я в твою душу загляну, коли у меня такого нет образования? Не прокурор же я. Врачи вон специально учатся, чтоб в нутро заглядывать, дак на это у них шесть годов уходит.
— Ладно, — говорит, — извини меня, Макарыч, погорячился я. Прав ты! Об одном тебя прошу: Дашу не затрагивай. Меня пусть вызывают, чего заслужил, то пусть и определят. Ее не задевайте. Она тут ни при чем. А то ведь есть такие, которые считают, что можно одного человека для примера измордовать, чтобы других научить. Опасные это люди. Станут ее мордовать…
— Ну, я пилюлю эту проглотил, и потом разговор у нас пошел тише. Я ему говорю, что Даше настоятельно буду советовать уезжать из Лубяны. Он молчит.
Об этом, об отъезде дочери, подумывал и Степан. И верно, пожалуй, рассудил Дюпин. Время да расстояние лечат. Память забывчива. Надо Даше уезжать. Устроится на работу, найдет кого-нибудь.
Явился Степан после разговора с Андреем Макаровичем и твердо сказал, как припечатал:
— Все! Хватит, Дарья, отправляйся к Сергею. Там на работу устроишься, себя поймешь. А смотреть, как жизнь себе калечишь да отца с матерью позоришь, не могу. Не под силу мне на эти фокусы глядеть.
Она вначале артачилась — не поеду. Но потом вместе с Ольгой они за нее взялись. Уговорили.
Тихая, послушная уезжала дочь. Чего в душе у нее творилось, Степан догадывался. Всю бы тяжесть себе взял, чтоб ей легче стало! Да так не бывает.
ГЛАВА 5
Отец у Степана дальше Лубяны, пожалуй, и не бывал. Даже в германскую не взяли его из-за желудка. А вот его брат Яков, этот добирался до Дальнего Востока. Считай, каждый год по осени отправлялся зимогорить. Доски пилил на чужой стороне. Это теперь везде пилорамы да лесокомбинаты. А тогда дядьке Якову долго надо было поширкать, чтоб бревно раскроить. Но дядька был неунывный, весело машет с напарником чуть ли не полупудовым полотном и вроде устали не знает.
Тетка Марья, его жена, чуть отвернется к печи, не успеет упредить, чтоб Яков рубаху снял, прежде чем умываться пойдет, готово — лопнули рукава. Засучит их дядька Яков, вскинет ладошки к рукомойнику — и тр-рр-рр, поехала рубаха. Мускулы на руках из-за этой пилы у него как у циркового борца. Даже домотканые, портяные рубахи не выдерживали.
Считай, с парнячьей поры уходил он зимогорить за Урал. А жениться все-таки приехал домой. Об этом тетка Марья и теперь рассказывать начнет, уши развесишь.
Выходит по ее рассказу так, что дядька Яков в молодости парень был ухорез. Чего задумает — ни живу ни мертву быть, сделает. Жениться решил. Пишет из Сибири настоящей в Сибирь, в деревню, значит, письмо: «Еду домой, потому как надумал с холостяцкой жизнью расстаться. А хорошие девки только у нас дома. Пущай ждут». И еще добавлял, что, наверное, взял бы Машку, Евдокимову дочь.
— Меня, значит, — поясняет тетка Марья. — До Сибири нашей донеслось это, думаю, ухо надо востро держать. Парень ласковый, веселый. Глянулся он мне.
Как у любой девки, было у меня приданое. Отец на ярмарке сундук купил, да огляделся — больно велик оказался. Вот в эту утробу ненасытную складываю я скатерти, пестряки, сак, шубу так называли тогда, тоже склала, а сундук и до половины не заняла. Што делать? А мы бедно жили. Отец и говорит: «Больше нечего у нас класть». Пригорюнились.
Аграфена, подружка моя, ну, Тимонина-то мать, она и тогда больно востроумна была да находчива, и говорит мне:
«А ты, Маш, кирпичей насуй, дак сундук тяжельше станет и приданого покажется больше».
У отца и вправду кирпичи были — печи он клал. Наложила кирпичей в полтора ряда. Сундук тяжелущой, двоим мужикам и не поднять, а приданого все равно еле до крышки. Я реву, отца ругаю, зачем такой сундук купил, а он руками разводит.
Является Яков. Костюм-тройка новехонький, при часах — по жилету цепочка пущена, сапоги лаковые, козырек на картузе тоже лаковый. И сватов посылает к нам. Честь по чести, за двадцать пять рубликов высватали меня. Я пошла с радостью.
Когда сундук-то несли, дак один мужик возьми и заори:
«Чего тяжело больно, будто каменья накладены?!»
Я обмерла: неуж прознал? Стыду, позору-то! Не захочет еще Яков жениться.
Да Аграфена опять спасла. Она на мужика заорала:
«Какие каменья? Башмаки лаковые, сапожки козловые на подковках».
Потом уж в клети, когда Яков уснул, я кирпичи-то тихохонько выложила из сундука да под кровать, там и оставила, будто так и было.
Проснулась поутру, гости уже в избе балабонят. Глядь, а Якова нет. Куды делся? А он, оказывается, кирпичи по клети разложил, будто постель, и на них лежит.
«Спасибо, говорит, женушка, перина мягка».
Я реветь.
«Ладно, не реви, подай-ко в окошко кирпичи».
Выбросили потихоньку их на волю, пока сваха в клеть не зашла. Тут и поняла я, что Яков мой хороший человек. Другой бы по шее накостылял, на всю округу ославил. А этот все на шутку перевел.
Про мужа у тетки Марьи рассказов не на один вечер. Уйдет дядька Яков зимогорить до весны, а сгинет на год. Даже его письма заблудятся где-то, никак до деревни Сибирь не дойдут. Знай, пригрелся возле какой-то чалдонки и голосу не подает.