Четыре раза тетка Марья ездила за Урал, привозила мужа обратно. Вернется он виноватый, но, как всегда, веселый. Мужикам потом в откровенную минуту разведет историю на неделю.
— Больше не поедешь в Сибирь! — сердито говорила тетка Марья.
— А мне и своей, домашней Сибири (деревня то есть) хватит, — смирненько отвечал дядька Яков.
А под осень, слышно, опять пилу точит. Развел, наточил, достал из кармана горошину, положил меж зубьев, и вот она вприпрыжку катится по серебристому желобку. Не соскакивает, не задерживается, значит, к работе пила годна.
Глядишь, вышагивает дядька Яков: в одной руке сундучок с висячим замком, в другой пила, укутанная рядном. Уговорил, значит, тетку Марью, опять собрался в Сибирь дальнюю, настоящую.
Посадил как-то дядька Яков четыре сибирские лиственницы возле дома. Три из них, видно, корова вытоптала, а одна вымахала до неба. И теперь она стоит, из Лубяны от Степанова дома ее хорошо видать. Когда к деревне своей ходил, всегда эта лиственница бодрила, силы придавала. Завидишь ее, и вроде ноги легче шагать начинают.
Когда Степан пришел с войны, дядька Яков уже стал староват, сивой бородой оброс, про смерть заикаться начал:
— Как помру, Степ, дак из лиственницы домовину-то мне сколоти. Лиственница не гниет долго. Слышь, Степ?
А Степан:
— Да што ты, дядюшка Яков, живи не горюй.
Пригнал как-то Степан комбайн, чтобы на дядькиной одворице обмолотить ячмень. Тот весь иссуетился: тетку Марью торопит, Нинку, дочь, подгоняет, Аркашку, сына, ругает:
— Скоряе, скоряе снопы подавайте! Машина зря вертится.
Бегает, трясется. Голова в пепельной седине. Вовсе старик.
Пилил удало, себя не жалел, а тут боязно было, что вхолостую комбайн крутится. И на Степана прикрикнул:
— Да што ты, Степ, зря мотор шумит, еще перегреется.
Машину жалел, а свои силы — это свои, их-то он не ценил.
Не сумел Степан выполнить дядькину волю. Нет, не забыл. И время бы нашел, да некому оказалось лиственницу распилить. Вывелись к тому времени пильщики и в Сибири, и в Лубяне, а пилораму тогда еще колхоз не завел. Было это при Гене-футболисте. При плохом председателе и жить, и помирать плохо.
Вот и сохранилась лиственница — памятник дядьке Якову, о деревне Сибирь напоминание.
Тетка Марья с Нинкой да внучкой Люськой тоже живет в Лубяне. Дом их без разборки перетащили на тракторе. Степан частенько заходит к ним: может, чего надо сделать?
Тетка Марья и раньше никогда мужиков не дожидалась, чтоб по хозяйству что-то сделать, и теперь не ждет: схватит молоток и, как умеет, гвоздь заколотит, отпавшую доску прибьет. Степана просьбами не обременяет.
Ей без году восемьдесят, а память пояснее, чем у иного молодого. По дому вовсю управляется, а кликни бригадир Афоня Манухин, запоном скоренько подпояшется, тяпку или ведро в руки — и пошла: сено ли грести, удобрения ли по черепку разбрасывать, картошку ли перебирать. А восемьдесят ей не дашь — на голове почти ни единой сединочки. Таких гвардейских старух в Лубяне пока еще немало. Афоню они выручают.
— Я артельную работу люблю, — говорит тетка Марья. — В единоличности-то ведь так урабатывались, што свету белого не видели. И было работать тоскливо. В колхозе весело стало. Я старалась, больно старалась. Приду с молотьбы, себя не чую. Твоя мать Лукерья мне подает, а я ишшо кому-то. Как машины заведенные. Большим пальцем под поясок подтыкаешь сноп и другой бабе его. В глазах после этого одни снопы, одни снопы, так и плывут, так и плывут.
Вот как было. Это теперь заместо бабы комбайн, всю ее работу делает.
Дак вот. Бабу комбайны заменили. А мануфактуры-то сколь теперь — ситцу, штапелю, — носить не переносить. А я ведь и девкой и бабой в портянине ходила. Выстираешь лопотину, дак она и в корыто не влазит, будто корье еловое. Жить да радоваться надо теперь бабам.
Раньше при дороге-то сиди, один-два мужика проедут за день на телеге, и все, а теперь машины снуют. Надо ехать, на автобус садись, на мягкую скамейку с перилами, а ране за все ноги отвечали, пешком да впробеги, пешком да впробеги. А во время-то войны я уж и не говорю. Хватили горя.
Себе тетка Марья всегда находит дело. Нынешней зимой уговорила Степана, чтоб снес ей с подволоки ткацкий стан. На нем она из разного ремонья делает половики. Позовут ее в гости или просто так надумает прийти, обязательно притащит целое полено — скрученный рулоном половик. Развернешь — радуга, да и только. Умеет она подбирать цвета. У Степана в дому все половики сотканы ее руками. В солнечный день загляденье.
Ткет свои половики тетка Марья и разговаривает, вопросом таким иной раз озадачит, что сразу и не ответишь:
— Пошто раньше наши мужики уходили зимогорить, на заработки то есть, а теперь у нас зимогорят и армянцы, и татары, и закарпатцы? Пошто у них мужиков много? Наши-то куды делись?
— Долго рассказывать, тетка Марья, — отвечает Степан. — Сколь народу-то нашего на Урале, в Сибири живет. Кабы посчитать, миллион бы получился.
— Оно и вправду много, — соглашается она.
— Теперь-то вроде на поправку дело идет, только бабам нашим побольше ребенков надо родить, — говорит Степан.
— А кому родить-то, Степан? Нам, старухам? Мало молодых.
И это правда. Или еще спросит:
— Не пойму я, Степанко, што к чему. Ране говорили «борона», дак борону и видишь, «плуг», дак плуг и есть. А теперь видишь трактор, а он не трактором прозывается, косилка, а она вовсе не косилка, а «кир».
Степан растолковывал, что и зачем, а потом подумал: и вправду ведь вся техника — буквы да цифры, им, механизаторам, понятно, а больше никому.
Стара тетка Марья, а все подмечает.
И Нинка у нее такая. Бойкая, непосидячая, все у нее под руками горит, не ходит, а впробеги носится, себя не жалеет и других не щадит. Одним словом, бедовая.
Было такое в Сибири происшествие. В огородах лук стрелки выкинул, травы в самом соку. Работать бы надо, удои идут на прибавку, а Нинкина напарница усвистала в город. Слышно, вовсе не вернется в деревню. Афоня тогда бригадирил первые месяцы. Хвать-похвать, к одной хозяйке сунется — отказ, к другой — да што ты, Манухин, спятил, за две версты из Лубяны в Сибирь бегать? Ни одна не согласилась на сибирский двор идти. Может, потому, что Манухин еще ни убеждать, ни заставлять не научился. Да и подумать, трижды на дню за два километра и обратно бегать надо. От ног отстанешь. На слом этот двор надо, в нем и всего-то двадцать восемь коров.
Прикатил к Нинке и заявил:
— Один выход — ферму ликвидировать.
— Это пошто?
— А никто не идет. Коров перегоним в Лубяну. Тебя на свинарник определим, — все уже у Афони в голове спланировалось.
— Уберём, говоришь? — взбеленилась Нина. — А этого не хочешь? — и сразу четыре кукиша загнула. На левой руке два и на правой столько же. — Да чтоб я со свиньями возилась? Никогда! Я одних коров люблю. Тут всех я с теленочков воспитывала.
Афоня опешил.
— А чо, Нин, больше ничего не сделать.
— Не сделать? Одна буду работать. Все двадцать восемь коров возьму.
И взяла ведь. Два года, пока дом не перетащили в Лубяну, за тридцатью коровами ухаживала и лучшей в совхозе дояркой была. Правда, тетка Марья помогала. Коров шесть — восемь выдоит. Зашел как-то Степан, — и Люська маленькая, лет восемь ей было, тоже ведь под коровой сидит, за соски дергает, матери помогает.
Раньше в сибирский коровник и Геня-футболист, и Тимоня опасались заходить: Нинка отбреет за плохие корма, за то, что простенок вывалился. И теперь Афоня не больно часто заглядывал, хоть старался вроде, помогал.
Встретит его Нинка — и при всем честном народе:
— Ты пошто это, милый Афоня, ко мне ходить-то на ферму перестал? Как хорошо с кормами было, дак каждый день навещал, а теперя обегаешь. А у нас колодец осыпался. Знаю, знаю, пошто обходишь! Думаешь: приди к Нинке, она опять ругаться станет. И стану! Я шепотком да ласково не умею. Не себе ведь прошу, для совхоза.
Афоня тем же заворотом мчал на мотоцикле в Сибирь. Помогать.
Бедного клубаря Федю, на что человек безобидный, и то Нинка не пожалела. Принес он от чистой души книжек про передовой опыт, в теплушке на столе разложил, довольный укатил обратно.
Является в другой раз, а Нинка на него:
— Ты зачем, дядь Федь, мне это носишь? Там все про такие фермы описано, где автоматы. А у меня вот только два автомата, — и протягивает свои руки, — забирай книги и не носи, не расстраивай лучше меня.
Федя-клубарь книжечки в сумку и потихоньку ушел.
При Гене-футболисте завезли на сибирскую ферму какого-то областного начальника. Пожелал он увидеть самую плохую ферму. Начальник внимательный, обходительный, интересуется, как удои, как с кормами, как, бабоньки, житье?
Все с уважением и почтением отвечают, а Нинка бряк:
— А плохо живем. Жранья нет. Я вот вусмерть сушек хочу, а их нет. Хлеба белого год не едала. Во сне только вижу. Колбасы хочется еще.
— А зачем колбаса? Мясо есть, — говорит приезжий.
— А мне, может, мясо приелось. Тебе колбаса надоела, а я на мясо, поди, глядеть не хочу.
Присадистый мордастый управляющий банком Леон Васильевич Редькин на Нинку уставил колючие глаза, будто в каждом по осколку стекла, цифрами начал сыпать, сколько чего в районе продано. Оправдать хотел районную торговлю. Начальник на него рукой махнул — не надо.
— Верно женщина говорит.
Потом и другие доярки, тогда ферма голов на сто была, осмелели, начали выкладывать свои нужды.
Когда уходили посетители, Тараторка из-под полы кулачишком погрозил Нине, а Редькин так посмотрел, того гляди проглотит.
Ей бы смолчать, а она:
— Не кажи, Тимоня, кулак, не больно испугалась.
Тимоня чуть не умер с испугу. Вдруг начальство спросит, кто кулаком грозит. Да ладно, товарищ из области не расслышал.
Может, оттого еще Нинка такая сердитая и нервная была, что семейная жизнь у нее не получилась. Да и как она получится, когда с утра до вечера на работе, а в Сибири в то время всего было два дома. И во всей деревне ни единого мужика. В Лубяну от коров не больно убежишь.