Благо бы недетный был этот Егор, а то своих ребят пятеро. Старший, Санька, в Доме культуры который, вовсе жених, а отец за Марькиным подолом бегает.
Кабы одна Раиска Степана просила, может, он бы как-нибудь этот разговор отложил на опосля, а свою Ольгу разве уломаешь? Он вроде начал: дело, мол, это семейное, пускай сами. А Ольга: все вы, мужичье, кобели хорошие, один другого в обиду не дадите.
Вздохнул Степан и нехотя побрел к Марьке, где уж который вечер подряд пропадал Егор.
Эх, Марька, Марька, неунывная душа! Раным-рано выскочила замуж за городского парня, который приезжал в колхоз с завода монтировать автопоилки. На гитаре парень этот здорово играл. Поставит ногу на завалину, брякнет по струнам, глаза заведет:
Милая, ты услышь меня-а-а!
А Марька вся млеет. Около него стоит. Про нее песня.
Песен много Марька услышала, а семейной радости ей так и не досталось. Оказался тот хитрован с гитарой женатым. Вернулась Марька в Лубяну с ребенком. А потом пошло. Еще одного родила. Мать ее, тетка Пелагея, водиться не успевала:
— Да што ты, Марька, вовсе спятила? Остановись! Меня вон Борька в город зовет, с его робенками поводиться надо.
А у Марьки опять брюхо как арбуз. Родила еще одного. И все дети разных народов. Первый-то вроде русский был. А потом строили армяне Дом культуры — появился черноглазый мальчик Димка. Татары из Вятских Полян ставили коровник — появилась скуластенькая, смуглая Женька.
Ребят смастерили, а ведь ни один хитрован о бабе не подумал: как она одна с матерью-старухой да с тремя робенками жить станет? Все на Марьку да на государство свалили.
Марька на вид приглядная. Личико вовсе нежное, носик вздернут. Невысокая, плотненькая. О таких говорят: сама с рукавицу, и все в кучке. И уж ласкова не в меру.
Замечал Степан, сидит она на своей почте, книжечку почитывает, иногда подремывает. Надоели уж открытки с самыми красивыми артистками, которые кнопками к барьеру приколоты и насованы под круглое, как патефонная пластинка, стекло. Вдруг появился незнакомый мужик: заезжий солдатик или командированный. Марька сразу приосанится, вся подберется. Дремы как не бывало. С картавинкой запевает:
— Доброе утро. Куда, вы говорите, телеграмма? Норильск? Ах, а я думала — Нолинск. Далеко! Там совсем холодно.
И все с ласковой улыбкой, веселым смешком. Пришелец пыжится, повеселее да покруглее хочет что-нибудь завернуть. Марька — ха-ха да ха-ха. Видно, и вправду ей весело. Тому приятно, что он такой остроумный, еще пуще старается.
Без всяких радарных установок понимает Марька, что клюнул мужик, теперь станет заговаривать: «А где мы встретимся?»
И никакой корысти у Марьки нет. Это не Алевтина. Просто так вот ластится — и все. Жалко, что такая бездумная. А может, и не больно бездумная? Однажды, когда в медпункт она с ребенком шла, увидел Степан в глазах у нее и терпение, и боль, и заботу. Вовсе будто не она рассыпала зазывный свой смех да проматывала молодость на гулянках с заезжим народом.
Свои, лубянские, к Марьке опасались заходить. Зайди попробуй, ничего не добьешься, а потом она на людях в картинах покажет, кто чем хотел ее ульстить, кто какие слова говорил.
Бабы со смеху катаются, стонут:
— Ой, Марька, приставленная! Целый спектакль устроила.
Это пока своего не коснется. А вдруг про ее Семена зачнет рассказывать? Над чужим-то смеяться легко, а когда себя касается, почему-то пропадает смех.
Шел Степан и думал про разное. Ему вот с Ольгой повезло. А женись он на этакой, вроде Марьки, такая бы задала ему пару, быстро бы всю степенность потерял. А потом Марьку пожалел: у нее ведь мужа-то не было. Вернее, был он, да непутевый. А потом, когда ребенок появился, кто всерьез примет? Вот и берет Марька украдкой сладость от жизни. Но все равно оправдывать ее не хотел. И с таким сердитым осуждением ступил на косое крыльцо Марькиной квартиры.
А там был самый разгар веселья. В бутылке на глаз оставалось всего со стакан. Марька, взлохмаченная и красная, пела что-то печальное, а Егор, уронив до носа желтую лохму волос, который раз начинал тренькать на балалайке:
…Эт-та милка не мо-о-я,
Моя-то чернобровая.
Марька была чернобровая. Она, выходит, а не Раиса уж милкой-то была у Макина.
Степан сапогами потопал, кашлянул. Только тогда заметили его.
— Ой, Степан Никитич, — запела Марька, потянула к столу, — на-ко выпей, дорогой. Я ведь тебя, как отца родного, люблю. Дай поцелую. Ой, Егор, кто пришел… Да хватит тебе, балалайку всю измучил! — крикнула она и Егорову игру прекратила.
Степан от поцелуя уклонился, а рюмку выпить пришлось, потому что у самого лица держала Марька стопку и помидорину, посаженную на вилку. Никак нельзя было от Марькиного гостеприимства отказаться.
После этого Степан сел, надел на колено картуз и воззрился на экран телевизора, будто затем только и явился.
Егор, видно, чего-то сообразил, притворился вовсе пьяным. Марька принялась объяснять Егорово появление в ее дому:
— Дрова мне испилил. Бутылку поставила. А он окосел, слабый он, Степан Никитич. Вовсе слабый.
— Это я слабый?! — поднялся Егор. — Я еще каждого… Я мужик что надо.
— Ты уж его уведи, — начала уговаривать Марька Степана.
— Да куда я его, такого?
— А мне куда? Зачем он мне? Пускай к Раиске идет, — начала открещиваться Марька от Егора.
Вот тебе и мужицкий разговор! Пришлось Степану нагрузить на одно плечо бензопилу «Дружба», а другим подпирать Егора. В общем-то издали так выглядело, что оба они у Марьки изрядно подзаложили и идут, двойные восьмерки ногами выписывают.
Степан тут же напал на свояка:
— Не совестно тебе? Вся Лубяна говорит…
Егор поначалу вроде пошел на откровенный разговор:
— Ты знаешь, Марька какая? У нее во какие ракетные установки, в любую точку достанут. Да что тебе говорю. Бабий волос гнет и дубовый полоз. Хороша баба.
— А тебя и сгибать не надо. Только подолом мотни, — сказал Степан.
— Ага, это я, выходит, такой?! — обиделся Егор. — Нет, ты Макина не знаешь. Чтобы от своей Раиски… Да к едрене-фене эту Марьку… В гробу я ее видел в белых тапочках, — и такую обиду нагнал на рожу, вправду поверишь: свят человек. — Ты что думаешь, Макин так себе? Хочешь знать, я по всем статьям был лучше твоего хваленого Афоньки Манухина. Я лучше его на гармони играл, и девки меня пуще любили. Разница одна только вышла: когда монтерами работали на проводке линии, я со столба опять на землю слез, а он выше поднялся и бригадиром стал.
Около дома Егор опять шел пошатываясь. Но когда Раиса, ободренная присутствием Степана, тоненько и пронзительно завела:
— Бессовестный ты идол, у чужой бабы напился, — Егор протрезвел и, покачав пальцем перед носом жены, сказал:
— К-к-когда нет вз-з-заимопонимания, тогда рушится семья. Лектор так сказал! У-умный человек!
Раиса от этих слов притихла.
— Пошли, Егорко, пошли.
Степан решил отложить «мужской разговор».
Однако Ольга ему покоя не давала — поговорил, нет? Больно она за свою младшую сестру пеклась. Самой бы ей с Егором не поговорить, слишком много помнила сестриных обид. Вовсе ссора получится.
И вот Степан снова вошел в забитые разным хламом сени Егорова дома. Разобранный мопед, черный от копоти моторчик, какие-то шестеренки, обруч от бочки. Сразу видно, много в доме мужиков. В углу обувь грязная, заскорузлая. Это еще чуть ли не с весны. Егоровы парни летом бегают босиком.
Знать, Раиса затеяла большую приборку: стулья и табуретки вверх ногами на столе, кровать косо сдвинута. Хозяйка вся в поту. Подол старенького сарафана подоткнут, открылись жилистые ноги.
Раиска сама как подросток, а народила пятерых сыновей. Раздаваться вширь недосуг: дома впробеги, на ферме впробеги, в огороде дела.
— Не завозись, — сказала она Степану и сняла со стола табуретку. — Всех седни из дому выгнала. С грязью борюсь, а то заросли.
— Где сам-от?
— В огороде будто. Комбайн, говорит, не ремонтируют, подшипника нет.
Егор Макин оказался за избой. Он сидел на завалине в белых еще от вчерашней пыли сапогах, линялой, давно потерявшей свой первый цвет майке.
Засмолевшие от солнца и солидола кисти были будто чужие, потому что руки от запястья и выше локтя были белые, как береста. Подбородок давно не брит, голова не чесана, но лицо веселое.
Макин был длинный, тощий. И вроде еще больше похудел. Обычно всех лодырей рисуют круглорожими, тушистыми, как боровов, а Егор был долгий и худой, но лодырь первый на всю Лубяну.
Увидев Степана, он поднес к губам палец:
— Тс-с…
Степан взглянул туда, куда смотрел Макин. Серая крольчиха устраивала под сараем гнездо и таскала туда солому. От этих торчащих в стороны соломин морда у нее была желтоусой, свирепой. Воровато прянув ушами, крольчиха юркнула в нору.
— Вот ведь какая выходит зоология, — дав себе минутное облегчение, сказал Егор. — Маленькая скотинка, а цельное беремя соломы стаскала. Ты садись, садись, Степан.
Степан сел. Разговор надо начинать издалека.
— Егор, Егорко, — позвал вдруг Раискин голос, — пол мыть стану, помоги-ка шкап передвинуть. Железа в нем сколь. Тяжелой.
— Да погоди, некогда, — отмахнулся Егор.
В избе что-то заскрипело, хрустнуло. Это Раиса, видно, сама начала передвигать шкап.
Знать, считал Егор свое дело неотложным. Опять палец к губам. И воззрился своими желтыми беспутными глазами на крольчиху.
Смотрит-смотрит вот так, а потом озадачит кого-нибудь вопросом, как однажды озадачил фельдшера Веревкина, который рассказывал в тот вечер про желудочные болезни.
— Ты скажи, Веревкин, что лучше — курить или нюхать табак? — спросил тогда Макин.
— Один хрен, — без серьеза ответил фельдшер и пошел с трибуны, закручивая в трубку свои желудочные записи.
— Нет, ты скажи, — пристал Макин, — почему когда чихнешь, дак «будь здоров» говорят, а от дыму закашляешься — только ругают? Я, может, для чиху табак нюхать стану. Залезай обратно на трибуну и скажи.