С другими тоже так было? Они тоже думали, будто этих стариков впрямь ни разу в жизни не тронуло то, что мы называем литературой, печатным словом? И тоже были удивлены, чуть ли не ошарашены, когда старик Вайс привел их обратно в замурзанную комнату, к единственному чистому и ухоженному предмету обстановки — книжному шкафу? Как же он упивался их слегка преувеличенными восторгами по поводу его содержимого. Да, история. Он всегда ею интересовался. Здесь это не редкость, сказала Луиза, поразительные люди. Они вспомнили, как господин Вайс взял с полки недавно вышедшую книгу о Веймарской республике, взвесил ее на ладони и сказал: Половину страниц долой — аккурат, поди, только половина вранья останется. Он был почитателем Гинденбурга, берег его фотографию и ради них вытащил ее на свет Божий. Они качали головой, говорили мало, но поневоле выслушали еще, какая подкладка была у островерхой каски времен первой мировой войны, чтоб солдату голову не жало. Обо всем подумали, кроме как о том, что вражеский снаряд может этак несуразно отхватить ногу, ведь сколько лет прошло, прогресс эвон куда шагнул, а протез к культяпке приделать все равно не сумели. Господин Вайс назвал поле сражения на Востоке, где сгинула его левая нога. Странное дело, сказала Эллен некоторое время спустя, за сыром, странное дело, когда мы шли к машине, мы вдруг в один голос спросили друг у друга, какого числа у нас, собственно, двадцать шестая годовщина свадьбы. Из года в год мы забываем эту дату, так почему же вспомнили о ней именно у старика Вайса? Они пошли по мысленному следу, и привел он их сперва к кой-каким юношеским портретам отцов, к фотографии с шишаком над безусым лицом, к старомодным словам «поле сражения» — жуткое место, где отцы, пригнувшись, бежали в атаку, падали, вскакивали и снова бежали вперед, примкнув штыки, с винтовками наперевес у правого бедра. И Ян ощутил в себе слабое эхо протеста, смешанного со страхом и отвращением, — протеста против всяческой солдатчины, против мужских содружеств и чисто мужских компаний, попоек и бахвальства, а Эллен вспомнилось, что когда-то давно у них был насчет этого разговор. Очень, очень давно. А точнее… Они начали высчитывать, обстоятельно и сбивчиво, вот тогда-то разом у обоих и возник вопрос о годовщине свадьбы. Что их не особенно удивило, они привыкли к таким совпадениям.
Н-да, сказал Антонис, Гинденбург и Мекленбург. Кто бы мог подумать. Какое-то слово наподобие «вымирать» витало в воздухе, вслух оно было произнесено в их спокойной, теплой, оживленной кухне: если «немцы» в самом деле родовое понятие, то существует подгруппа, которой надо было вымереть вместе с гинденбургами. Они уехали прочь, а за ними полетела надежда двух этих стариков; чем дальше будет мчаться машина, тем больше разочарования будет в стариковской надежде, а в конце концов они молча, ведь уж почти и не разговаривают друг с другом, вернутся к своим будничным заботам. Стоило ли нам вообще ездить туда, наверно, лучше было бы не доводить до этой вспышки надежды. Обычные пустые разговоры.
Ян терпеть не мог, когда любое простенькое удовольствие — хороший обед, встречу с друзьями — портили притянутыми за волосы сомнениями. Ведь сомнения-то так сомнениями и оставались. Серьезных выводов из них никто не делал. Всяк лишь норовил обелить себя, вот и умудрялся ради очистки совести выцедить оправдание из собственных оплошностей, из самых что ни на есть опрометчивых формулировок. Это-де он и считает самообманом. Эллен тотчас же в подхват: Они же тут якобы затем, чтобы спокойно поработать. Спокойно! И голосом показала: в кавычках. А в душе-то ведь знали, и шли на это, и даже радовались неким закоулком сознания, что именно здесь, в доме, пока они его обживут, то есть несколько летних сезонов кряду, спокойная работа невозможна? Выходит, на самом деле они что же, бежали от работы?
Антонис не любил, когда Луиза слушала такие взрослые разговоры; какой он найдет ее, вернувшись, если послезавтра покинет на долгие недели, что за мысли ей тут навнушают? Хотя, с другой стороны, он был рад, что оставляет ее в безопасности. А Луиза думала: наша кухня превратилась в гондолу, становится все легче, легче, взлетает, парит. Если выглянуть сейчас в окошко, вершины деревьев будут уже под нами. Лечу вертикально вверх! Вверх! До первых звезд ужас как далеко, а я в дальние выси забираться не стану, вот никто ничего и не заметит. Это чувство парения она уже испытала сегодня, хотя и не так остро. Антонис стремился уберечь ее от вопросов, которых и сам себе почти не задавал. Но берег-то он не ее, а себя. Сам того не зная. И она ему виду не показывала. В паренье, всегда в паренье. Только Ирену — она пришла с Клеменсом, подсела к столу, быстро, с блестящими глазами, осушила бокал-другой вина, — Ирену так и подмывало выпустить из летучего шара воздух, проткнуть его иголочкой. Ведь совершенно же ясно, сказала она, снисходительно улыбаясь, что по всей стране эти старые крестьянские дома заняты старшим поколением, теми, кто всю жизнь вертелись как ужи на сковородке, бежали от самих себя. Видно, движение заменяет им утраченную цель. Которой у следующего поколения вообще никогда не было. Назад к природе — чем не лозунг в канун революции. Но как прикажете понимать, если люди, некогда горой стоявшие за перемены, теперь потихоньку бегут в деревню? Что это — капитуляция? Она-то просто прикидывает, как могут истолковать этот процесс другие. Вершить суд — не по ее части. Она просто пытается понять это скрытное, загадочное поколение, их былой энтузиазм, их нынешнюю разочарованность. Ведь они держат все позиции. Захлопывают перед носом у молодых все двери. Гребут под себя все права, в том числе право на сопротивление.
Бесспорно, можно и так посмотреть. Приравнять неспособность действовать к вине. А вина в том, что они отказывались от своих планов и проектов, откладывали их, один за другим, поскольку все это с большими или меньшими издержками, более или менее грубо отметалось. Не мытьем, так катаньем — иначе вроде и не назовешь. Вот и прячься теперь туда, где ничто тебе не скажет, как сильно ты провинился, отрекаясь от себя.
Это, сказал Ян, бесполезное нытье. Всему свое время — во что-то верить и бороться за это; ощутить пределы собственных иллюзий; одуматься, взять новое направление и попробовать заняться другим.
Другое, сказала Эллен. Что же? Цветы выращивать?
Ян возмутился: А что бы ты хотела?!
То-то и оно, сказала Эллен.
Крушение, грустно подумала Луиза. Воздушный шар опять на земле. Она помогала Эллен мыть посуду, процедура была обстоятельная, требовала большого количества подогретой на плитке воды и сложной последовательности мисок, из которых Эллен скрупулезно воссоздала моечную систему, изобретенную ею — не один десяток лет назад — недалеко отсюда, в сенях такого же крестьянского дома. Беженские времена, вскоре по окончании войны. Эта вот миска, сказала она Луизе, которая с оббитым краем, уцелела еще с той поры. Как давно я об этом не вспоминала.
Луиза сказала: Знаешь, почему я давеча так перепугалась из-за бутылок? Я еще маленькая была, и однажды меня послали в подвал за вином, ладони от волнения взмокли, бутылки на глазах у родителей и гостей выскользнули из рук и разбились о кафельный пол. Ты не представляешь, какой это был ужас.
Луиза, не умевшая ненавидеть. А ведь ее взгляд пылал самым что ни на есть кровожадным огнем, когда она говорила об отчиме, наконец-то могла рассказать о нем, подумала Эллен. О бывшем офицере-подводнике. Ты же не знаешь, Эллен. Понятия не имеешь.
Может, она и правда не знала. Не имела понятия.
Когда они вышли на крыльцо, все сидели возле дома впотьмах, Дженни и Тусси стояли у забора, вернулись с велосипедной прогулки. Купаться по вечерам — полный бред. Луиза подхватила словцо, совершенно к ней не подходящее. Помните? Прошлогодний приезд Ирены и Клеменса она тоже назвала «бредовым». С самого начала все было до ужаса неправдоподобно, сказала она. Она стояла на кухне у плиты, в весьма легкомысленном одеянии, жарища ведь, рассказывала Луиза, как вдруг в кухню ворвался какой-то человек, в городском костюме, в белой рубашке, при галстуке (честное слово! — твердила Луиза), потный весь, запыхался, он спросил у нее — и все в спешке, торопливо, — как пройти к госпоже Доббертин. На улице дожидалась в такси Ирена. Я-то знала, с кем имею дело, и ему бы тоже не грех было знать. Ведь именно я нашла им жилье у госпожи Доббертин и написала, где ее дом, а где наш. Только ему и это не подсказка. Он был как угорелый, как чумовой от городской суеты и ничего не соображал. — А ты? Ты что, рот открыть не могла? — Да ни в коем случае. Я ему дорогу показала. — Она совсем оробела, сказал Клеменс. — И он тоже, сказала Луиза. — Ага. В непривычной обстановке он всегда робеет. — Зато после! После его как подменили. Через два дня он уже сидел у них на цоколе колонки и играл овцам на поперечной флейте. — А я, крикнула Ирена, я пела.
У Дженни своя печаль. По дороге они с Тусси задались вопросом, с каких, собственно, пор существует навязчивая идея о счастливой любви. Ведь все просто в восторге от этого миража, ни о чем другом никто и не помышляет.
Они перескочили несколько веков, забрались в рыцарские времена. Ах, презрительно фыркнула Дженни. Миннезанг. Она-то имеет в виду иное. С каких пор перед внутренним взором каждого европейца при слове «счастье» сразу возникает пара: стоят друг против друга, а между ними бьет «молния». И прочая ерунда. Романтическая любовь вместо жизни. Ну и все такое.
Да ведь любовь существует… Да она что же, совсем без этого хочет… Да разве она не знает… Как ни странно, напали на Дженни мужчины. Так они, похоже, больше всех и выиграли от романтической любви, сказала Дженни. «Погляди, луна над Сохо!» Спеть? — воскликнула Ирена. Спеть, а?
Пес Люкс черной тенью перемахнул невысокую калитку. Зашел Фриц Шепендонк, спросил, нет ли пива. В такую поздноту, Фриц? — Угу. Иной раз надо, сказал он. Как следовает все обмозговать. Мы, конечно, люди маленькие, а все ж таки тоже и нам неохота в дураках-то оставаться. — Понятно, Фриц. — Неохота. Это уж точно. В одном можешь мне верить, на все сто: Господь, он, слышь-ка, совсем другой замысел имел. Аккурат наоборот планировал. — Н-да, Фриц. Может, ты и прав.