Завтра, озабоченно сказал лесничихе Антонис, завтра я сундук заберу. Не забудьте. Я его купил. Он мой. Не вздумайте продать его еще раз!
Ладно, ладно, заплетающимся языком пробубнила лесничиха и распрощалась с нами, взмахнув рукой — величаво, как ей казалось, на самом же деле неловко, суетливо.
О происхождении сундука она словом не обмолвилась, ни трезвая, ни пьяная. С характером женщина, ничего не скажешь, заметил Антонис. Мы попытались развеять кошмар шутками. Яну вспомнилась фраза про «людей, которые до крови стерли ноги в переселении народов». А Эллен пришли на ум людские реки, хлынувшие под конец войны по дорогам Мекленбурга и ручейками просочившиеся в крестьянские дома, она сама тоже была каплей этих потоков. Теперь, тридцатью годами позже, ей встретились прибившиеся к берегу людские обломки, которые уже никуда больше не поплывут. Долгие годы, живя в других местах, она даже не вспоминала о них.
12
Помните, как продолжалось то лето? Как у Луизы поселилась Белла, вскоре после отъезда Антониса? Белла с сынишкой Йонасом. Они устроились в мансарде, где из окна открывался такой простор, что у Беллы, как она говорила, щемило сердце. Ну просто сердце щемит, сказала она в своей слегка декламаторской манере, и Луиза, робко стоявшая у нее за спиной, потихоньку перевела дух. — Да, я потихоньку перевела дух. И сказала: Щемит? Правда? Мне хотелось услышать это еще и еще раз. Спать мы все трое улеглись в другой мансардной комнатенке, на широкой кровати под греческим меховым одеялом, которое зимой греет, а летом холодит.
Помните, как они стали потом этаким товариществом и уже не могли посвящать нас во все свои внутренние взаимоотношения? Одно можно сказать наверняка: Белла, которая до тех пор вообще не была знакома с Луизой и приехала, только уступив нашим настояниям, но без особых надежд, лишь потому, что, как всегда, забыла вовремя позаботиться о путевках на лето, — Белла уже на второй вечер, когда они, сидя возле дома, потягивали вино, рассказала Луизе (а ведь та была намного моложе ее) историю своей жизни, неотделимую от истории ее любви, и тем самым заронила в Луизину душу бесконечную преданность и неугомонную заботу. Под добрым влиянием Луизы Белла бросила курить — запросто, говорила она, запросто! — ела по утрам ломти темного ржаного хлеба, толсто намазанные маслом, не пила до обеда ничего хмельного, да и после только разбавленное вино. Ах, до чего же хорошо, твердила она, покойно усаживаясь к окну, глядящему на дивной красоты пейзаж, что-то писала или не писала и думала о том, что впервые с рождения Йонаса может разделить с кем-то бремя ответственности за ребенка. А в общении с детьми Луизина натура обнаруживалась еще ярче, нежели в общении с взрослыми; робость и благоговение, с какими она относилась к детям, позволяли ребятишкам в свою очередь забыть всякую робость. Они приходили к ней стайками, приносили свои рисунки, которые Луиза увлеченно и восторженно с ними обсуждала, а потом пришпиливала к кухонной двери. С тех пор, конечно, много воды утекло, но вы, наверно, помните, что Йонас рисовал только крепости, форты и прочие военные сооружения, о которых знал невероятно много, и на каждой картинке — в глубинном отсеке, защищенном многослойной броней, — он изображал крошечную фигурку в каске и с мечом — себя самого. В первую же минуту, глядя, как он снаряжается: надевает тиковую жилетку с золотыми пуговицами и погонами, водружает на голову черную фетровую треуголку, опоясывается перевязью с красным пластмассовым мечом, без которого никогда не выходит из дому, в первую же минуту Луиза почувствовала всепоглощающую, болезненную любовь к этому мальчику. Потом она не раз слышала бесконечные, безысходные диалоги Беллы и Йонаса, вымогательские требования ребенка, замечала обиженные не детские взгляды любовника, не сына: Ты же мне обещала, что я пойду спать, когда ты! — Белла, с трудом сдерживаясь, отвечала, и тогда Луиза становилась между ними, от души желая все уладить, обнимала Йонаса, отвлекала, да еще и угрызениями совести мучилась. По-твоему, я не должна? — спрашивала она у Эллен, а та могла только сказать: Ах ты ребенок. Но ведь каждый видел, как расцвела Белла. Ночами, лежа в двуспальной Луизиной кровати — Йонас посреднике, — они держались за руки и разговаривали, пока небо не светлело. Она все понимает, говорила Белла. Откуда это у нее, не знаю.
Мне бы хотелось раздвоиться, думала Луиза, наконец мысленно произнося то, что давно уже чувствовала. Она произносила это в светлых утренних сумерках, держа в ладони ручку Йонаса, слыша сонное дыхание Беллы на другой половине кровати. Мне бы хотелось раздвоиться. Одна «я» останется здесь в кровати с Беллой и Йонасом, в этом большом старом доме, который облегает меня, точно мое собственное, только разросшееся тело. А другая будет с Антонисом, в том поезде, что вот уж третий день в пути, пересек, наверное, Югославию и сегодня пересечет границу Греции. Антонис, мне хочется раздвоиться.
Никогда, никогда она не скажет ему этого. Она могла поговорить об этом с Эллен, намеками, а лучше всего — с Дженни, та не судила, только вечно подначивала: Ну давай, смелее, вот так! Она не умела желать, в том-то и беда. Любое возникавшее у нее желание непременно оборачивалось виной, еще прежде чем она успевала его высказать. А надо уметь желать и даже требовать, буквально на днях твердо и безапелляционно объявила Дженни, а Эллен по этому случаю рассказала, с каким бычьим упорством Дженни в четырнадцать-пятнадцать лет отстояла перед нею свое стремление к независимости. Напролом шла, беспощадно. Вспомнить об иных ночных сценах, об отлучках до утра, без всякого предупреждения, о выпивках, что говорить — бессовестная игра на материнских страхах… Чрезмерные страхи, невозмутимо вставила Дженни, чрезмерная опека, от которой мать необходимо вовремя отучить. Для Луизы такое немыслимо. Обижать других — никогда. Как раз сейчас она осторожно, словно стараясь подальше обойти опасную пропасть, начала задаваться вопросом, почему из-за необузданных желаний каждую ночь наказывает себя таким вот безымянным страхом. Нет, наверно, человека более недостойного и порочного, чем она. Никому, наверно, не приходится так, как ей, все время заново завоевывать снисходительность других — слова вроде «дружба», «любовь» она даже и упоминать не смела. Ее охватил ужас. Прошлой ночью она стояла буквально на грани кошмарного открытия. Ей почти удалось разглядеть то, чего она больше всего страшилась: лицо мужчины, который пришел ее наказывать. Крупная, темная фигура на фоне светлого дверного проема, он шел к ней и вдруг, точно кто-то его окликнул, повернулся профилем к свету, и она почти различила его черты. Хорошо хоть, вовремя проснулась, от крика, который вырвался, правда, не у нее, а у Йонаса. Тише, малыш, тише. Здесь тебя никто не обидит. Он быстро заснул опять.
Она была совершенно уверена, что родилась на свет не для счастья. Неужели когда-нибудь рядом с нею будет лежать ребенок вроде Йонаса, только ее собственный? Она желала этого так неистово, что сама пугалась. Ну а если Белле, чтобы она могла целиком отдаться своему замечательному таланту, понадобится человек, который сделает для Йонаса все, на что у Беллы нет времени? Приготовит ему любимые блюда — он еще знать не знает какие, она их для него придумает, — спокойно и терпеливо посидит рядом, пока он будет есть с этой своей изнуряющей медлительностью. А может, и добьется-таки, чтобы мальчик немножко поправился. Станет играть с ним в его игры, однообразие которых доводило Беллу просто до отчаяния. Исподволь подсунет ему вместо доспехов, оружия и солдат мячик, тряпичную зверушку, конструктор. И день за днем с ангельским терпением будет отвечать на бесконечные, боязливые и настойчивые вопросы: А солнце правда никогда не упадет на землю? А кто за это поручится? А новой войны правда-правда не будет? А его мама не умрет, пока он не вырастет большой? А когда он умрет, вдруг его нечаянно положат в гроб живым и закопают? — Ах ты малыш. Как бы славно мы зажили втроем. Луиза день ото дня острее чувствовала, как этот чужой ребенок мертвой хваткой вцепляется в нее.
Да что ж я такое думаю. Прости меня, Антонис.
Во сне Йонас выглядел как любой пятилетний мальчик. Личико, днем сурово насупленное, разглаживалось, губы становились по-детски мягкими, даже переносица казалась менее острой. Светлые волосы, обычно спрятанные под шлемом, падали на лоб, руки, как у младенца, расслабленно лежали на подушке, флажками по сторонам головы. Ах ты малыш. Бедный мой, милый малыш.
Большой пустой дом, а в самой его глубине они — три живых, дышащих существа. Луиза прямо чувствовала, как ее дом, всю долгую сирую зиму мертвый, выброшенный на берег, на сушу, начинал дышать вместе с ними, в ритме их дыхания, темный старый зверь с клочковатой шкурой камышовой кровли. Или барка с красными бортами и белыми кольцами иллюминаторов, на плаву, наконец-то опять на плаву. С таяньем снега барка зашевелилась, ночами Луиза чувствовала это. Кряхтенье и постукиванье, потом журчащий шорох, особенно в глинобитном фахверке у западного ската крыши. Сердце разрывалось слушать, как старый дом стремился сняться с мели, высвобождался, дергал швартовы и наконец, когда все зазеленело, отправился в плавание, взял одних на борт — Беллу, красавицу мою, Йонаса, моего малыша! — других выслал в мир — Антониса. И поплыл, поплыл, среди влажной зелени, которая сейчас, под палящим солнцем, начала желтеть. Комнаты наверху, под камышовой крышей, если окна держали закрытыми, долго сохраняли прохладу. Но они высыхали, становились сухими как трут. Луиза видела, как в большой комнате, окна которой выходили на юго-запад, ссыхались половицы, как возникали широкие щели, как выползала на свет пыль десятилетий, как старое дерево перекрытий трухлявело на радость древоточцам, и она каждый день заметала струйки древесной пыли. При этом она беседовала с домом. Успокаивала его. Уговаривала. Ну что ты, что ты, иной раз слышала Белла. Дела не так уж плохи. Ты выдержишь. Все уладится.