Вот окаянная гордыня. Словно в их семье даже развод не такой, как у других, например у нее, у Ирены. Словно для женщины развод не обязательно полное фиаско. Но ведь разговоры, что-де можно взглянуть на это иначе: как на освобождение, шаг к самостоятельности, — эти разговоры чистой воды притворство. Только разве Эллен сознается. Разве выкажет слабину. Она, разумеется, отлично поняла, о чем речь, потому и увильнула, пошла на отвлекающий маневр, начав толковать о собственной однобокости и о том, что у нее вообще не было задатков ни к какой профессии и во время учебы это частенько пугало ее. Так я и поверила, думала Ирена. Она знать не знает, что такое страх, просто старается держать меня на расстоянии. Театр моей души… там на сцене вечно стоит некий взрослый и не сводит недвижных глаз с меня, ребенка, ведь, в сущности, я и есть ребенок. Этот ужасный взрослый, на которого порой бывали так похожи все взрослые — особенно Клеменс, особенно Эллен. Недавно в опере я узнала его и перепугалась, до смерти, до слез: это же Каменный Гость. Его тяжелая поступь растаптывает в прах холодного, алчущего любви соблазнителя. Вполне по заслугам. Но кому скажешь, что в душе у меня эта сцена разыгрывается чуть ли не каждый день. Взрослый во мне, все чаще в облике Каменного Гостя, и ребенок, девочка, изнывающая от страха, по сути, это я сама, и зовет она его поневоле, ведь она, или я, не в силах оставить надежду, что придет не он, не мститель и каратель, а живое, любящее существо, которое обнимет ребенка, спасет его… А чей это жалостный голос, подумала Ирена, говорит, обращаясь к Эллен: По-моему, в мыслях ты каждому желаешь зла.
Слезы? Эллен заплакала?
Скверный какой-то день, думала Эллен. Слишком много всего навалилось. Можно, разумеется, объяснить, отчего нарастает внутреннее напряжение, когда внешний мир блокирует всякую возможность действия. Только проку в объяснениях нет, ведь любое толкование, любое понимание разбивается об одно-единственное слово: поздно, слишком поздно. И остаются половинчатости. Полуправда — Иренина фраза, полуправда и ее испуг, ее попытка взять свои слова обратно. Полуправда и в выражении моего лица, с каким я глажу ее по волосам. Правда — только слезы.
Вошла Белла. Некстати, решила Ирена. Ей хотелось еще порадоваться чувству, которое она испытала в объятиях Эллен. Хотелось еще проверить. Можно ли на него положиться? В слезах стать жертвой обмана — хуже некуда. Смертельно. А разве это неправда? Разве во взгляде, который Эллен бросила на Беллу, не сквозила любовь? На нее, на Ирену, так никогда не смотрели. Что Белла сделала ради того, чтоб быть любимой? Ничего. Просто вошла, даже не спросила, не мешает ли, знала, что ей рады. Много лет она не меняла прически, ей никогда не приходилось терзать волосы ножницами. И если Белла была несчастлива, то совершенно не так, как она сама. Даже несчастье было у нее такое, как положено, и ей в голову не придет винить в нем себя. Даже в несчастье ей везло.
Белла сказала, что они, верно, уже вошли в роль, первый акт, вторая сцена, да? А ей, похоже, эта сцена не по нраву? — спросила Эллен. Да не особенно, сказала Белла. Насколько она может судить. Эллен сказала Ирене: В таком случае сцену надо переписать. По желанию дамы. Тут появилась Дженни и позволила себе спросить, как, собственно, называется пьеса. Она-то ведь только режиссер.
«В плену любви», быстро сказала Ирена. Неплохо, одобрили остальные. Можно и так. Только куда она денет Чехова при этаком душераздирающем названии? Ах, воскликнула Ирена, да много ли вы понимаете! Что надрывает душу больше, чем «Чайка»? Чем гибельные страсти под натянутой как струна сдержанностью диалогов? Как хочешь, сказала Дженни, но акцент делаем на сдержанности. Ну ладно. «В плену любви» пусть будет тайным девизом спектакля, который ей, Дженни, предстоит создать с помощью исполнителей. Заголовок можно взять и попроще. Понейтральнее. Скажем, «Деревенская жизнь». Или еще лучше: «Летний этюд». Ну так как? «Летний этюд»? Почему бы нет? В самый раз подойдет. На том и порешим.
А какую, собственно, роль взял Ян? — поинтересовалась Эллен. Никакую! — воскликнула Дженни. Опять-таки вполне в его духе. Знаешь, чего он хочет? Быть помрежем! — А что он мог бы сыграть? — То-то и скверно, сказала Дженни, что я не знаю. Папа ни в одну роль не вписывается.
Все благодушно наблюдали в кухонное окно, как Ян, призвав на подмогу Йозефа и Антона, устраивает бар на раскладном столе под яблоней. Бессмысленная затея — описывать все события, из которых складывалась вторая половина дня. Дженнина память прикипит к этому дню. К этому взгляду из кухонного окошка на Антона, который он, как водится, сразу почувствовал и на который ответил словно бы ненароком с насмешкой. Они понимали, что впереди разлука? Понимали… что значит понимали? Может, потому и вспыхнула так ярко ее радость, когда утром она узнала Антона в серо-зеленом коконе на скамейке? Надо же, приехал! — воскликнула она и тем себя выдала. Ничего между ними не произошло. Представить себе невозможно, чтобы у Антона что-то «произошло». Дженни не сумела бы назвать ни одного человека — тем более мужчины, — который так мало ценил бы власть, как Антон. Зато именно с ним она и могла, спрятавшись под его просторной шубой, ночи напролет бродить по улицам предместья, где они тогда жили. Именно с его легкой руки она все спокойнее относилась к полицейским патрулям, которые раза два-три за ночь требовали у них документы. Это спокойствие — его можно было назвать и беззащитностью — составляло суть Антоновой натуры и действовало по-разному: одних обезоруживало, других бесило. Очень непохожие люди выкладывали Антону свои беды, а ведь даже с собой боялись говорить о них начистоту. Вернее, думала Дженни, жалобы, которые высыпа́ли перед ним люди и которые были обращены, как правило, против других людей или обстоятельств, он незаметно направлял на то, что сам считал важным, — наводил их на мысль, что они не знают себя. Собственно, он ничего не говорил. Лишь изредка задавал вопросы. Почти никогда не высказывал суждений, и уж совсем никогда — суждений отрицательных. Не то что я, думала Дженни. Она судила, она негодовала, пылала презрением. Хотя тогда, в одну из ясных и морозных лунных ночей, оба пришли к выводу, что и те люди, которых Дженни презирала, всякие там учителя, мастера, авторитеты — словом, человеки в футляре, сами по себе не виноваты. Но, считала Дженни, она вовсе не обязана просто так, за здорово живешь, им прощать. К чему мы иначе придем-то.
Антон был другой. Антон мог сухо, без эмоций, рассказать, как в День защиты детей, в тот год, когда ему сравнялось двадцать два, ровно через полчаса после перерыва на завтрак перед ним прямо в цехе встал огромный вопрос, который гласил: неужели так будет продолжаться всю твою жизнь? Ответ на этот вопрос он отыскал в себе мгновенно. И гласил он «нет». Так что Антон положил инструмент, которым собирался промерить деталь с точностью до долей миллиметра, снял рабочий халат, забрал из шкафчика свои вещи, сердечно попрощался с коллегами и мастером, а когда в неурочный час проходил напоследок через заводские ворота, вынул из бороды и подарил вахтеру цветок: другого пропуска тот у него не требовал. Сумасшедшее чувство, сказал Антон, когда по-настоящему, до конца понимаешь, что никто тебе не указчик. Что ты сам себе хозяин, стоит только захотеть. Сковывает тебя лишь собственная жадность.
Минутку, сказал Клеменс. Если теперь действие первого акта, которого он все равно никак не уразумеет — он честно держался своей роли и ухаживал за Луизой, что она может подтвердить, — так вот, если теперь действие замедляется философским диспутом о смысле жизни, то он хотел бы в нем поучаствовать.
Да ради Бога, сказала Дженни. Если никто, увы, не желает стать автором пьесы, то все разрешено. Ей только хочется добавить, что этот Антонов тезис был для нее тогда как озарение, как вспышка молнии. Она вспомнила и о том, о чем говорить не станет: как он втолковывал ей, что, если человек вынужден доказывать, что свободен, значит, никакой свободы у него в помине нет. И что вполне достаточно прогуливать школу раз в неделю. И что, когда она отказывается звонить домой, оставаясь на ночь у него, в его халупе, которую он запустил не оттого, что свободен, а оттого, что ленив, — этот ее отказ вовсе не признак свободы.
В тот день хоть кто-нибудь случайно глянул на небо? Синее, как расплавленный свинец, — ни облачка. Дженни вдруг увидела его, когда через кухонное окно слушала разговор Клеменса и Антона; Антона, который, кстати говоря, начал мастерить Давиду стул. Клеменс взялся ему помогать. А ты умеешь столярничать! — сказал Антон. Да когда-то умел немножко, сказал Клеменс. Он, мол, всегда любил дерево. Антон заметил, что, если человек умеет столярничать, ему совершенно незачем становиться университетским профессором. Это Антон опять обронил так, походя. Но факт есть факт, к дереву его, как ни странно, издавна тянуло. Йозеф, стоя рядом и наблюдая, как его сын Давид перенимает Антоновы ухватки, сказал: Знаешь, мне и самому смешно. Однажды в концлагере мне удалось попасть в столярку, кто-то, должно быть, посодействовал, до сих пор не знаю, кто и почему. Ну а я-то от роду косорукий, хотя все же постарался тогда, чтоб меня вышвырнули не сразу. Запах дерева меня, что называется, с ума сводил.
Когда тебе пятьдесят, сказал Клеменс Антону, не пойдешь так просто в День защиты детей к директору института и не скажешь: Вот что, дорогой мой. С сегодняшнего дня можешь не рассчитывать на мою скромную персону. Я ухожу.
В День защиты детей, может, и нет, сказал Антон. Скорей уж, в день отцов. А так, в общем-то, без разницы, сколько тебе лет — двадцать пять или пятьдесят. Разве что с годами уход становится все более безотлагательным.
Вот ведь рассуждает, Йозеф, конечно же, согласился с ним, иначе и быть не могло. Сам-то он и по натуре большой непоседа, сказал он, а уж после концлагеря вообще не в силах нигде задерживаться. Завязнет где-нибудь на неделю-другую — и сразу чувствует себя вдрызг несчастным, делать ничего не может, только себя изводит. И от страха мается. Но стоит сесть в машину, тронуться с места, безразлично куда, и все мигом налаживается. Едва ли это нормально, но что делать.