Летний снег по склонам — страница 15 из 78

И вдруг через два года — Люда! Мало изменилась. Только бледновата. Сказала, здоровье неважное. Это заметно. Привезла новый препарат для борьбы с гнусом...

И ведь осталось что-то в сердце от того дня. Осталось. Ни словом не вспомнили тот день, говорили о делах, о предстоящей поездке ее в тундру, но где-то за словами разумелся тот день.

Люда уехала в стада, Савельев чуть пораньше — на Ямал, и больше они не виделись. Только через месяц он узнал, что Люду в тяжелом состоянии вывезли из тундры — сердце не выдержало разреженного воздуха... Она, слава богу, поправилась и прислала письмо уже из дома. Но препарат в то лето так и не испытали. Теперь Савельев взялся за него. И не только потому взялся, что сам работал по гнусу. Была в этом тоненькая паутинка, протянутая в далекий смолистый день, паутинка, связывавшая его с прошлым вопреки всему. И один вид алюминиевого баллона, привезенного Людой, заставлял сердце сжиматься. И Савельев даже перед самим собой стеснялся этих несколько сентиментальных чувств, и ловил себя на том, что старательно закутывает баллон в кусок брезента, укрывая от посторонних глаз...

Вот почему начинал он понимать Прохора, находить какое-то сходство...

Упряжка все летела вдоль оврага, Прохор верещал, пугая оленей, хорей метался над ними, подстегивая и добавляя испугу, земля мелькала, слившись в зеленую полосу.

И тут случилось... Савельев сначала даже не понял. Правую ногу легонько подхватило и затянуло под нарты. Он спокойно вынул ее — подумалось: пустяк, чуть задело. Хотел снова поставить на полоз, но ступня не послушалась. Он посмотрел: ступня вывернута, загнута назад... И никакой боли еще нет.

— Стой, Прохор! Стой! Нога! — криунул Савельев так громко, что сам испугался.

Прохор обернулся — весь радость, порыв, страсть, непонимающе огляделся... Наконец увидел беспомощно отставленную ногу. Узкие глаза вспыхнули и погасли. Сдержал оленей, остановил, спрыгнул с нарт.

И когда Савельев увидел испуг Прохора, понял, что произошло не шуточное.

— Шевели нога... — упавшим голосом, сипло сказал Прохор.

Савельев побоялся пошевелить, хоть боли все еще не чувствовал. Рукой повернул ступню на место, и ему показалось, будто она наливается, заполняет сапог.

— Сымай, сымай! — сказал Прохор все тем же сдавленным голосом.

Савельев уселся поудобней и, к удивлению, довольно легко стащил сапог, носки... Нога чуть припухла в суставе — больше ничего. Он быстро натянул все обратно и встал с нарт. Сильная боль повалила его на бок.

Вот как. Испортил ногу. Он еще не совсем принимал случившееся, надеялся — пройдет, немного повредил... Но где-то вглуби шевелилось: «вот оно, вот чего ждал, что предчувствовал». И две эти мысли — надежда на неопасность произошедшего и темное, тяжелое предчувствие — скрутились вместе, сжали сердце.

Нога то принималась ныть, то совсем переставала. Но все явственней наливалась она в сапоге, распухала, и ничего доброго это не сулило.

Прохор суетился вокруг — заглядывал в лицо, причитал, сочувствовал, ругал себя, ругал Савельева, ругал оленей. Потом принялся успокаивать:

— Ничево, харош! Мой брат камень нога ломал, сильно ломал, кость вылезал, кровь... Полгода больница лежал. Сичас о‑хо! За олешком бегает — не догонишь! Ты не сильно ушиб, кровь нет, кость не лазил. Харош!

— Ладно, ладно... — отмахнулся Савельев. — «Харош», да не очень. Надо Кузьмину крикнуть, остановить аргиш.

— Садись, поедем.

Савельев осторожно двумя руками поднял ногу, положил вдоль нарты. Нога ныла, не находилось ей удобного места.

Прохор тронул оленей. Поехали вдоль оврага, выбрались на пологий склон, откуда завиднелись другие упряжки.

Вскочив на нарты, Прохор закричал по-хантыйски.

И тут Савельев впервые подумал, что испытания препарата, и все замыслы, и работа, которую они должны сделать вместе с Кузьминым, — все под угрозой. Он прислушивался к боли в ноге, то нарастающей, то стихающей, и с досадой ругал Прохора и себя самого, и понимал, как это бессмысленно, и ничего лучшего не мог придумать. Потом стал перебирать возможные диагнозы, и все получалось скверно — от перелома до сильного растяжения связок... Впрочем, растяжение было бы лучшим выходом. И он стал себя успокаивать, что у него именно растяжение и есть, а это значило, что можно отлежаться в третьей бригаде и даже работать, сидя на нартах...

Прохор от утешающих слов перешел к ворчанью и упрекам, принялся стыдить: оленей лечишь, нас учишь, а ногу ставить на полоз не научился. Так и брюзжал, всматриваясь в тундру.

Скоро затрещали кусты под полозьями, запыхтели упряжки. Подъехал Кузьмин, попросил снять сапог, покачал головой и сказал, что без хирурга и рентгена самим ничего решать нельзя. Нахлобучил капюшон суконного гуся[4], задумался, потемнел, черной глыбой встал перед Савельевым — загородил всю тундру. Прав он, конечно, прав... Не «оленьим докторам» лечить человечьи несчастья.

— Значит, так, — твердо сказал Кузьмин, — отвезем тебя до станции, тут рядом — тридцать километров. Остановишься у Канева, а потом — в поселок на поезде.

Достал трубку, набил махоркой, захрипел мундштуком, раскуривая.

— Боль острая? Может, новокаин вкатить? У нас есть новокаин.

Савельев отказался, попросил махорки. Скрутил козью ножку, хоть вообще-то не курил, но тут захотелось закурить. Пахнуло чем-то давним, детским — переездами, тесными станциями, бесприютностью суровых пространств... Да, именно бесприютностью пах махорочный дым. Запах этот тревожил сейчас, вселял жалость к себе самому.

Савельев бросил окурок. Надо ехать, и скорей. Но с Прохором ехать не хотелось. Да тот и сам не выказывал желания отправляться на станцию. Едва Савельев пересел к Кузьмину, Прохор отвел свою упряжку в сторону, осмотрел сбрую и нетерпеливо ждал, когда можно соваться и лететь в третью бригаду.

— Довези уж меня сам, Семен Петрович, — попросил Савельев.

Кузьмин наклонился, глянул из темноты капюшона, похрипел трубкой:

— Пожалуй что... И новокаин возьму на всякий случай.

Выпрямился, заслонив собой весь свет, распорядился, чтоб аргиш продолжал путь и чтоб ждали его завтра к ночи или послезавтра к утру. Потом помог Савельеву устроить ногу, взгромоздился рядом. От него исходило спокойствие и уверенность. Савельев прислонился к мохнатому гусю, будто спрятался от всех напастей.

Они тронулись на запад, а весь аргиш на северо-восток, к видневшемуся в тяжелых облаках черному камню Полярного Урала.

За оврагом начались заросли тальника. Сначала Кузьмин выискивал проход между кустами, но они вставали сплошной стенкой, и пришлось погнать оленей прямо на них.

— Держись крепче, — предупредил Кузьмин и спрятал трубку в рукав.

Нарты заваляло, резко и свежо запахло горечью содранной тальниковой коры и мятым багульником. Ветки со свистом распрямлялись за спиной.

Савельев держался на одних руках — от напряжения кинуло в пот. Но с Кузьминым он ехать не боялся, и спокойствие это придавало сил. Он знал, что заросли тут не широки — потом начнется равнина и упряжка пойдет спокойней...

Нарты на миг остановились — под передок попал толстый стволик тальника.

— Кщ-кщ-кщ! — зашипел Кузьмин.

Олени рванули, что-то хрустнуло внизу, под сиденьем, нарты резко накренились, осели. Савельев, чудом удержав больную ногу от удара, упал на ветки. Подумал — нарты перевернулись. Он так и остался лежать, проверяя, не сломал ли чего...

Но еще прежде чем он упал, Кузьмин сумел ловко соскочить, и уж когда соскочил, понял, что ловкость эта была оплошкой — не удержал Савельева, дал ему упасть.

Остановил упряжку, наскоро осмотрел нарты — лопнула планка под сиденьем; от удара выскочили копылья — все развалилось и ехать дальше не на чем... Выругался в сердцах, подбежал к Савельеву.

— Жив, что ль? Полежи пока — побегу наших звать. Нарты сломались.

Кипулся назад, на взгорок, путаясь в кустах, кляня тальник, и нарты, и самого себя — не взял ни топора, ни веревки, понадеялся на близкий путь. Вся надежда теперь на горло.

Выскочил к высокому берегу оврага, закричал что есть мочи. Показалось — вдали шевельнулся туман, потревоженный чьей-то уходящей упряжкой... Закричал еще, надсаживая горло. Никто не отвечал, и туман стелился в низине ровной плотной пеленой...


А Савельев так и лежал на левом боку — встать все равно не мог. Нога не слишком болела, даже притихла — случайно отыскалось удачное положение, — и не хотелось ее тревожить. Перед глазами — росные листья, дурманно пахнущий багульник и перышко куропатки, прилипшее к сырой ветке. Повернул голову — светлое ночное небо и на нем неподвижное черно-синее облако. Все спокойно, не шелохнется, будто во всем мире вовсе нет никакого движения. Гонка с Прохором и неудачное начало с Кузьминым — какие-то странные исключения, а обычное состояние — эта недвижность земли и неба...

Слишком скор был переход от быстрой езды, от ждущего дела, от свежих сил, взбодренных тундровой прохладой, к неподвижности, к нежданному увечью, к беспомощности. Савельев чувствовал отупенье, скованность, дремоту. Его почти перестала волновать поломка нарт. Вот бы и лежать так на боку, смотреть в небо, уснуть, проснуться и снова лежать. Только голос Кузьмина кричал о тревоге, о том, что надо встряхнуться, помочь наладить парты, добраться до поселка, до больницы, поправить ногу, вернуться в тундру — закончить дело. И голос этот было тяжело слышать, потому что хотелось лежать, спать. Савельев вдруг понял, что поднялась температура — его зазнобило, захотелось укрыться теплым, захотелось в чум, к костру или лучше в дом...

И подумалось, как тяжело и страшно было тогда Люде здесь, в этой же тундре. Ее долго, медленно везли на нартах, и каждый шаг, каждый толчок грозил непоправимым... И не хватало воздуха, и неоткуда было взять его, этого воздуха... А Савельев совсем не чувствовал, что воздух разрежен. Только когда пешком поднимаешься на плоскогорье у самой подошвы Урала, быстро устаешь, но и это проходит.