Шухов оборачивается, чтоб убедиться, все ли в порядке, быстро окидывает понтон и видит глаза понтонеров, устремленные на него. Застывшие лица и глаза — на него. Они ничего не видят, кроме него, словно ничего тут и нет, кроме Шухова. Из всей разгрузки, какой бы она ни была тяжелой, ему запоминается один этот, самый страшный момент, когда все глаза напряженно, неподвижно, ожидающе смотрят на него. Шухов испытывает сосущее, тоскливое чувство, невыразимое словами, чувство не то какой-то вины, то ли неоплаченного долга, неоправданного ожидания... За один быстрый взгляд он успевает увидеть каждого матроса, и каждого понять, и почувствовать к каждому что-то родственное, отцовское. И действительно, не рождает ли он их сейчас всех, спасая от стихии, не дарует ли им жизнь?.. Не потому ли они так смотрят на него, что сознают грозные случайности, кипящие вокруг, и его волю, выводящую их из-под опасностей?
И все это за один миг. Шухов отворачивается, с усилием прогоняет расслабляющие чувства и видит только ему заметный проход за косой, где накат свиреп и разнуздан. Туда он и направляет вельбот. Он знает, что новички (их двое сегодня идут на разгрузку), подумают, что он, Шухов, ошибся, предпочтя крутой вал беспомощному кипенью разбитой на косе волны. Кононов их должен ободрить, он знает, что к чему. Кононов который раз на рейдовой разгрузке. Он знает.
Начинаются ревущие буруны, теперь вельбот несет через горловину за косой — к берегу. Кругом лопающаяся и стреляющая вода, впереди — взрывы фонтанов, грохот камней, повторенный эхом скал. Но все это уже внешний шум, все это снаружи. Внутри, в сердце — радость и облегчение. Прошли! Миновали косу. Ай да мы, не лыком шиты!
Шухов напевает себе какую-то песню, не улавливая собственного голоса, разворачивает вельбот и делает знак мотористу, зная, что Кононов тоже следит за ним, готовясь к расчаливанию. Все это уже мелочи, игрушки, дело этих начинающих утят. Шухов весело и умудренно посматривает на них, уверенный, что утята свое дело сделают без запинки. (Он называл молодежь не салажатами, а именно утятами, так ему нравилось.)
Легкий рывок вельбота показывает, что Крылов освободил трос. Теперь понтон оставлен на волю волн. Шухов сбавляет ход, разворачивается и следит за понтоном. Тот отдаляется к берегу, беспомощно катится на гриве прибоя. Отсюда кажется, что понтонеры сидят по пояс в воде. Уже не разобрать лиц.
Шухов держит вельбот «в затишке», — за бортом пузырится и трещит пена, его валяет и бросает, но все это пустяки. Главное сделано, теперь до конца разгрузки можно отдыхать. Правда, отдых отдыхом, а глядеть надо в оба — каждый миг жди подвоха. И все же это отдых, потому что на Шухова никто не смотрит, ничего от него не ожидает и нет за кормой шести матросских душ, которые в шесть раз дороже его собственной души.
Стоя у штурвала, Шухов, как мастер, наслаждающийся последним мазком, завершающим полотно, смотрит на понтон, подваливающий к берегу. Вот ведь ловко подвел, ближе нельзя — думает он про себя, словно со стороны оценивает работу другого человека. Ближе нельзя — вельбот сел бы на камни. А понтону — в самый раз. Сейчас подгонит его к берегу. Все ближе он, ближе... Что ж Кононов медлит? Пора.
И тут, будто поймав мысли Шухова, Кононов встал на понтоне, присмотрелся к берегу, махнул рукой, крикнул что-то...
«Пора, пора! — думает Шухов. — Пора!»
И тогда из рук Кононова метнулся на берег тонкий конец, который подхватили люди, ждавшие на галечнике.
Шухов вытер со щеки брызги, обернулся к мотористу.
— Видел?
Тот кивнул и заулыбался, радуясь радости, с какой спросил его Семен Петрович, и ловкости Кононова.
Шухов повел плечами — теснила одежда. Хотелось запеть или крикнуть что-то веселое. Он любил эту слаженность работы среди стихии, среди каши из воды и камня, где, казалось, невозможен никакой порядок, никакой расчет. В такие минуты он чувствовал себя сильней океана, сильней бессмысленной мощи валов.
А там, на берегу, быстро выбирали конец и уже показался белый капроновый трос. Вот и завершение всего дела — берутся за трос и дружно тянут. Понтон повернулся, заметно ускорил ход и ткнулся тупым носом в берег. Волна ударила его в корму, обдав ледяным кипятком понтонеров, они отряхиваются и прыгают на галечник, здороваются с островитянами, наскоро говорят новости, не прерывая работы — начинается разгрузка.
Шухов отворачивается от берега.
И тут неизвестно как и откуда донесся до него запах пчельника. На один миг, почти неуловимо — дыхание жаркого полдня, меда, пчелиного яда и сладкого дымка из дымаря... Откуда? Может, чудесно сплелись выхлоп двигателя, океанская соль, водоросли и смола? Может, принесло с острова что-то похожее? Может, просто вспомнилось и почудилось?
И пронеслась эта мимолетность, проскользнула, а воспоминанье...
Шухов обернулся к Крылову, и прошлое ожило, наполнилось плотью, стало почти осязаемо. Он вспомнил дверь Крыловского дома (таких двустворчатых дверей в селе больше не было ни у кого, только у Крыловых). Так вот, правая створка этой двери осела и открывалась с трудом — царапала краем по половице... Шухов вспомнил усилие, с каким приходилось ее открывать, и волнение, перехватывавшее дыхание, когда переступал порог за этой трудной дверью.
И вот там-то, за порогом, пьянил его крепкий медовый запах, который источали бревна стен, темные, как старый воск, половицы, пропитанные сотовой желтизной, башни «магазинов», еще не надетых на ульи и стоявших в сенях, медогонка, накрытая мешковиной, такой душистой, что ее хотелось лизнуть.
Шухов, тогда совсем еще молодой, моложе нынешнего Крылова, войдя в сени, останавливался, не решаясь двинуться дальше. И лишь постояв, пересилив робость и головокружение, охватывавшее от медовой духоты, шел по сумрачным сеням, ожидая встречи, радостней и тревожней которой не было ничего на свете.
И распахивалась дверь в избу, и появлялась Даша, и спрашивала: «Кто там?» Она была в ситцевом сарафане с красными цветочками, и волосы были собраны в свободную, полураспустившуюся косу; от Даши крепко и пряно пахло медом, луговыми травами и еще чем-то солнечным, летним и жарким.
Увидев Шухова, она отступала внутрь избы и говорила: «Папа на пчельнике». Всегда говорила одно и то же: «Папа на пчельнике». И Шухову становилось так больно, что хотелось плакать, он стоял в дверях, смотрел на Дашу и не мог сдвинуться с места. «Иди на пчельник, чего стоишь?» — безжалостно говорила Даша.
Он и словечка не промолвил о своей любви, но она без его слов догадывалась и отвергала его, отвергала напрочь, совсем, сразу, не оставляя никакой надежды, и поэтому Шухов влюблялся все глубже и безнадежней.
И даже сейчас, через три десятилетия, при одном воспоминании, остро щемило сердце. Шухов давно женат, у него двое детей, и с женой они живут хорошо, но это воспоминание не оставляет его никогда.
В неожиданные странные минуты он видит Дашу, ее глаза под высоко изогнутыми бровями, тонкий нос, губы, влажные, словно в меду, косу, перекинутую через плечо, цветочный сарафан, загорелые руки... Он вдыхает запах воска, пчелиного клея и слышит ее голос, непримиримый, отвергающий и притягивающий. И все это далеко-предалеко, и все близко, все — вчера, все видится и слышится ясно, и становится странно, что так далеко до юности, что кругом океан и десятки лет жизни пролегли до тех дней.
И эта удивительная встреча с ее сыном, попавшим в команду Шухова... Это узнаванье давних, казалось, забытых, привычек и движений Даши, перенятых молодым Крыловым, неуловимый и милый повтор ее лица, интонаций голоса... Словно письмо, посланное из юности и прочитанное новыми глазами, прочувствованное новыми чувствами.
Оставаясь с Крыловым, Шухов ощущал как бы полет во сне, что-то таяло, плавилось в душе, и хотя было ясно, что теперь безнадежность чувства к Даше непреодолима совершенно, что теперь Даша все равно что обитательница иной планеты, несмотря на все это, давнее, начинавшее уже тускнеть, оживало невообразимо-ярко, и Шухов погружался в прошлое, будто видел сон наяву.
Конечно, ничего Крылову он не говорил — тот знал лишь, что они односельчане и когда-то Шухов учился у деда пчеловодному делу — только и всего.
И здесь, в океанской неуютности, воспоминания о родном селе, местные слова и названия, мелькавшие в их разговоре, приносили отраду, сближали этих совсем разных людей.
...Шухов так и не мог разобраться ни тогда, ни после, как прихватила их волна. Не упускал ведь ничего из вида, следил за морем и за прибоем... А просмотрел. Спохватился он, когда почувствовал, что вельбот стремительно подбросило вверх. Волна была такой мощной, что подводная коса не могла ее ослабить. Понтон у берега подпрыгнул, несколько ящиков, выгруженных на галечник, захлестнуло прибоем. Однако трос уже был закреплен, и понтон остался на месте, и никого из команды не смыло, хотя один понтонер упал и, побарахтавшись в пене, вскочил, побежал к костру.
Шухов дал полный вперед в сторону берега, навстречу откатывающейся волне. Сердце защемило от тяжелого предчувствия и пересохло в горле, но все это он переборол, отбросил и неколебимо делал то, что нужно, — гнал вельбот к берегу. И какой-то испуганный голос внутри твердил: опоздал, опоздал... И разумом он не верил еще этому голосу — в эти мгновенья решалось — пересилит мотор волну или нет. Если пересилит — выйдут, вырвутся... И пока длились эти мгновенья, не хотелось верить ни предчувствию, ни голосу, верилось двигателю, взгляду и руке на штурвале.
Нельзя было разобрать, что творится вокруг. Грохочущая толчея, хаос... Их подкидывало и валяло... И мгновенья ожиданья не кончались, они тянулись, разрастались, и до самого последнего ждалось лучшее, перелом...
Мотор не мог справиться с неистовой сивой кипенью, бросившейся под вельбот. Их потащило в море, к подводной гряде.
Шухов видел, как мгновенно Крылов понял его растерянность и бессилие, как испуганно сжал губы и стал поразительно похож на Дашу. Просто одно лицо. Шухов помнил: такой она стала, когда он решился и сказал ей... Она так же сжала губы, испуганно раскрыла глаза. Она тогда убежала, ничего не ответив.