— Эх-хех! — досадливо крикнул Винокуров и оставил сеть. — Смотри, как надо брать. — Быстро, быстро нацеплял пальцами, словно крюками, под жабры по четыре рыбы на каждую руку — побежал к шлюпке. Пока ребята чикались, он все перетаскал.
Красиво улеглась на носу зеркально-синяя груда. Кроме чира тут еще и нельма, и налим, и кондевка... И к тундровому ветру прибавился острый и радостный запах улова.
С танкера машут, кричат. Какой он странный отсюда, танкер. Словно бы в реке стоит на длинных ножках белая коробочка. Корпус совсем скрыт волной. Такая маленькая коробочка и такая широкая река — другой берег едва просвечивает. А впереди — океан. И на этой коробочке они выйдут в океан, просекут его на полтысячи километров вдоль берега до устья другой реки, где разгрузят бензин.
Из машины поднимались устало, медленно, сберегая движения и уже отдыхая после тяжелой работы. На Журина странно смотреть — его шелковая пижама (голубая и салатную полоску) уляпалась маслом, превратилась в грязную тряпку. Он только сейчас это заметил — брезгливо осмотрелся, снял на ходу и понес, волоча рукав по палубе.
Все пятеро пошли в умывальную, где оттирались бензином и мылись, не жалея воды. Они не видели, как причалила шлюпка, как Федоровна, всплеснув руками, поспешила за корытом и ведрами, как перегружали улов.
Они вышли, когда рыбу уже перенесли на мостки и каждый с удовольствием запускал руку в ведра и корыто.
Федоровна сидела на табуретке, согнувшись, чистила, потрошила, причмокивая, покачивая головой. Она никого не видела, она предвкушала крепкую уху, жареного и малосольного чира, она очень любила рыбу и любила возиться с рыбой — чистить, полоскать, резать, надрезывать, солить, вялить, коптить. Если была рыба, она ни о чем больше не могла думать и ничего больше готовить не могла. Все припасы становились приправой к рыбе, все сковороды, противни и кастрюли — орудиями для изготовления рыбных блюд, вся команда — едоками рыбы, весь мир — празднеством по поводу хорошего улова. И вокруг она слышала только разговоры о рыбе. И это вдохновляло ее быстрей чистить, потрошить, солить, жарить, варить... Вон он как Сергеич-то, капитан-то заливается! Эко ведь складно говорит! Знает, чего надо-то сейчас!
— Попов, запарь бочонок горячей водой! Ребята, берите ножи — помогайте Федоровне! Живей! Пока прыгает — это рыба. Как уснет — второй сорт. Сети с палубы убрать! Сейчас в море выйдем — смоет, а они еще пригодятся.
Заработала машина, загремела якорная цепь, кончилась тревожная тишина, ожил танкер, задрожал от собственной силы, пошел, пересиливая ветер и волну.
Река незаметно перекатилась в океан: берега отдалились и пропали, серая тяжелая вода улеглась до горизонта, ветер посолонел, посуровел. Посмотреть на море — волны не больше, чем на реке, а ударили напористо, крепко схватили судно, закрыли палубу рваной пеной, заваляли танкер во все стороны — не поймешь, какая качка — и килевая и бортовая сразу.
Замохнатилось небо, потемнело, набухло холодом, прижалось к волне. Вдали, слева, замаячили белые полосы на черной воде. Лед!
Силин рассматривал его в бинокль, и сердце тоскливо ныло от неохотного воспоминанья. В прошлую навигацию танкер обледенел, накренился, пришлось обкалывать тяжелые наледи, привязавшись к мосткам. Ноги помнили, как вздрагивало судно, когда ледяные глыбы обрывались в море. И в руках словно бы сохранился еще гуд от тяжелого лома и топора...
А смоленые тучи все тесней жались к воде — сядут и поплывут грузным караваном. Совсем потемнело вокруг, сырые сумерки густели на глазах, будто и не полдень сейчас.
Мгновенно курс перегородила белая стена. Едва успели заметить — обрушилась на танкер тяжелыми комьями снега. Все пропало разом — ни неба, ни моря, ни судна — только белые плотные струи, снежный обвал, холодная лавина — поливает, хлещет, воет.
И тут — словно наважденье — Силин не мог сначала сообразить, что это: снег на мостике, на палубе, на мостках шевелился, как живой, трепетал, подпрыгивал... Он перестал валить с неба — снежный заряд пронесло, высветился горизонт, но тот, что остался на судне, жил, двигался, дышал. Странное чувство наважденья длилось не долго. Силин увидел, что танкер забит чайками. Они улепили все, их было больше, чем снега, они сидели, прижавшись друг к другу, беспомощно раскрылившись, склонив головы с раскрытыми клювами. Снег застал стаю в воздухе, птицы выбились из сил и погибли бы, не подвернись танкер.
Силин осторожно открыл дверь, чувствуя, как неохотно отодвигаются птицы, заполнившие мостик. Увидев человека, они беспомощно трепыхнули крыльями, отпрыгнули, некоторые тяжело слетели на палубу. Остальные жалко, просяще закидывали головы с раскрытыми клювами, хватали воздух и со страхом, не двигаясь, глядели.
Капитан прикрыл дверь.
Вахтенный Сизов, вытянув шею, рассматривал птиц.
— Сколько ж их, Степан Сергеич! На тонну потянет! Не видал столько никогда! Если б гуси, на целый год хватит всю команду кормить гусятиной...
— Да, брат... А этих самих надо кормить... — задумчиво сказал капитан, прохаживаясь по рубке и поглядывая на птиц. Потом, сообразив что-то и спохватившись, поспешно спустился вниз.
На камбузе матросы под началом поварихи уже укладывали в бочку рыбу и присыпали солью. Засолили совсем немного — корыто еще не тронуто.
Помявшись на пороге, капитан неуверенно сказал поварихе:
— Федоровна... А, Федоровна?.. Там чайки голодные... Надо бы покормить... Может, им рыбу-то... Ребята, как, покормим чаек?..
Повариха оторвалась от бочки.
— Каки еще чайки?
— Сели на палубу — прибило снегом.
Федоровна всплеснула руками.
— Чего надумал-то, Степан Сергеич! Разве их накормишь? Стоко рыбы — им раз клюнуть, а нам на весь рейс хватит! Не дам. И не проси!
Тем временем захлопали двери — матросы выходили на палубу, смотрели, возвращались, собирались возле камбуза.
— Ну, как же, рыбаки, — спросил капитан упавшим голосом, — покормим чаек?..
Сначала никто не ответил. Не потому, что пожалели рыбу — просто никто не знал еще, как отнесутся к этой затее остальные. Переглянулись, перемигнулись, перебросились словами. И когда поняли, что согласны с капитаном, что интересно посмотреть, как будут кормиться чайки, забившие палубу, что необычных гостей надо встретить добром, что такого, может, никогда больше не увидишь. Когда все это отрывочно и бессвязно мелькнуло в головах, они зашумели:
— Накормим железно!
— Мысля́ капитальная!
Федоровна оторвалась от бочки, непонимающе оглядела их, словно спятивших, которым недоступно разумное слово, поджав губы, посмотрела на чищенную рыбу в тазу, торопливо вывалила в огромную кастрюлю и залила кипятком. Спасла! Хоть один таз спасла! Потом все так же молча сполоснула руки, вытерла передником и ушла в каюту, не замечая расступившихся матросов и отпрянувшего от дверей капитана.
Тогда-то и началось! Бросились к корыту, шлепали на стол, рубили ножами, топориком. Все, скопом, потащили в тазу на палубу — посмотреть, как чайки станут клевать.
Высоко поднимая ноги и раздвигая носком птиц, чтоб не наступить на лапы или крылья, двое матросов прошли несколько шагов, зачерпнули по пригоршне и бросили. Чайки мигом расхватали куски — вокруг матросов зашевелился целый сугроб крыльев и клювов: сначала до колена, потом выше и выше. Птицы уже брали из рук. Те, что посмелей, вскочили в таз. От рыбы ничего не осталось.
Покормить хотелось каждому — таскали в чем попадя: в мисках, в ведре, в пригоршнях. Чайки стали совсем ручными, доверчивыми, домашними, их гладили, сажали на руки, они ходили по рубке, по коридору, заглядывали в каюты.
Когда Силин вынес остатки рыбы, птицы садились ему на плечи, на голову, брали из пальцев. Они повеселели, приободрились, отдохнули. Скормив все, что было, он держал чайку на согнутой в локте руке и долго рассматривал нежно-пепельно-белые перья, любовался легкой и смелой посадкой головы, стремительностью точеного тела. Он наслаждался наивной доверчивостью птицы, которая с удовольствием сидела на руке, поглядывая на него то одним, то другим глазом.
И у всех было такое же праздничное удивленье, радость от содеянного, от доверчивости птиц, прижившихся на судне, как дома. Теперь тащили, кто что мог. Скормили хлеб, вчерашние макароны, вываренные груши из компота, остатки щей... Кто-то принес пачку печенья... Кто-то кормил любимицу конфетами, чудом завалявшимися в чемодане...
Только Федоровна не показывалась, чтоб не видеть раззору. У нее оставалось одно утешенье: успела уху заварить — из котла кипящего не вытянут, будет все-таки на обед уха. Очень уж любила она уху...
А капитан любил птиц. Он стоял среди них и смотрел. Отдохнув, они обрели свободную осанку, природную, привольную стремительность. У каждой свои повадки, свой поворот головы, свой характер. И все это — рядом, перед глазами, в руках. Сколько движения, дикой грации! И все можно рассмотреть вблизи, потрогать рукой, заглянуть с любой стороны, повернуть так и этак. Вот везенье, вот радость!
Даже молчальник Попов свесился с мостика:
— Степан Сергеич, написать бы птичий базар на танкере.
После снегового шквала мир в одночасье раскололся пополам — в одной половине, за кормой, собралась вся темнота, облака, хмарь и непогода, в другой открылась ослепительная синева. Скоро танкер уже ломал светлую воду, облитый солнцем и трепетом сотен крыл.
Отсидевшись в каюте, Федоровна не вытерпела — глянула на уху, сдобрила лавровым листом и перцем (давеча в сердцах и второпях забыла совсем про приправы) — и в рубку. Вошла, ни на кого не глядя, показывая, что не смирилась, встала у иллюминатора, скрестив руки на мягкой груди, и деревянно сказала, обращаясь ко всем сразу:
— Ишь, сколь дармоедов-то развелось... Так и станем их кормить?.. Эка напасть-то...
Капитан первым к ней подошел, погладил по плечу: