Собаки, почуяв запах крови, прибежали и, жадно ворча, смотрели в глаза Зосиме.
Отведав свеженины, передали тушу женщинам, пошли отдыхать в чум, ждать жаркого и чая.
От дождливого безветрия дым совсем не вытягивало И он наполнял чум едким туманом. Глаза слезились, в горле першило. Все сразу распластались на шкурах — внизу было легче дышать.
Рогов прилег на бок, но тут же повернулся на спину. Снова тонко и остро кольнуло сердце, второй раз за сегодняшний день. Нехорошо. Только начали работу, и такая петрушка...
Ладно, сегодня отдыхать. Под дождичек дело все равно не клеится, а отдыхается хорошо. Он лег на подушку повыше — там из щели между брезентом и землей поддувал свежий воздух, и дышалось легче. Боль перестала, постепенно пришло спокойствие и умиротворение.
Сонно гудели голоса пастухов, трещал в костре сырой тальник, бурчало мясо в котле. Бесформенными тенями проплывали за дымом фигуры хозяйки и помогавшей ей Кати. Когда костер вспыхнул, дым рассеялся, очертания обрели четкость. Сознанье наполнилось мелочами и размеренной повседневностью.
Олененок, любимец Фильки, подошел к Рогову и принялся жевать ушко сапога, оттопырившееся на завернутом голенище. Расставив узловатые ноги, он почти положил голову на пол и увлеченно тянул сапог к себе. Потом увидел Фильку, сидевшего у очага, бросил сапог, подошел к нему, стал лизать макушку, поднимая волосы ежиком. Филька смеялся, как от щекотки. Вдруг олененок перестал ласкаться, поднял мордочку, задумался. Филька едва оглянулся, понял, что тому нужно. Сорвался с места и тотчас вернулся с детским горшком в руках. Это было очень вовремя. Едва Филька подставил горшок, олененок брызнул тонкой струйкой. Фокус этот всегда удавался мальчишке и всякий раз вызывал смех. Видно, и олененку нравилось общее внимание, он совсем разошелся в своих проказах: подскочил к Никифору Даниловичу, который, сидя на корточках, плел новый аркан, принялся стучать копытцем передней ноги ему по спине. И это все с такой озорной мордочкой, с такой грацией и желанием понравиться, что не удержишься от смеха.
Представление продолжалось бы долго, если б не собака, лежавшая у входа. Как раз в тот момент, когда Филька хотел заставить олененка встать передними ножками на плечи отца, в чум пролез пес Данилы, началась оглушительная свара, собаки сцепились самозабвенно. Ни на кого не обращая внимания, они покатились мохнатым клубком по ногам отдыхавших людей. Клочья шерсти, вой, визг и лай вихрем закрутились по чуму.
И тут Филька показал себя.
— Чай, чай! — тонко закричал он.
Собаки очумело остановились, сжались и тотчас выкатились вон из чума.
Покой восстановили, но олененок не хотел больше участвовать в фокусах, он обиженно стоял в сторонке и смотрел на полог, за которым скрылись псы.
— Почему ты их пугаешь чаем? — спросил Петя.
За Фильку ответил Зосима:
— Они чайник проливали, лапы ожгли. Теперь «чай» боятся, тундра бегут!
И снова все вернулось в размеренное русло. Никифор Данилыч продолжал плести аркан; жена Кузи вырезала из шкуры узор для нового совика; Марфа Ивановна, пока готовилось мясо, разминала камус — сухую кожу с ноги оленя.
Включили радио, приемник захрипел, и вдруг ясно и чисто прорезалась мелодия из «Лоэнгрина».
— Оставь, оставь, — попросил Рогов Зосиму и устроился поудобней на подушке.
Его всегда удивляла и влекла эта контрастность жизни. «Лоэнгрин» из закоптевшего у костра приемника, привязанного куском аркана к шесту чума. Это не экзотика, это сама жизнь. В ней прошлое всегда тянет росток в настоящее. Этот чум, этот древний пастушеский уклад есть и долго еще будет, потому что лучше ничего не придумано для людей, разводящих оленей. Транзисторный приемник и шкуры, сшитые жилой, существуют одновременно и одинаково нужны человеку в тундре. Все есть и все нужно.
Рогова всегда удивляло стремление некоторых людей рисовать современность в виде стеклянно-бетонных городов, а человека в виде всезнающего ученого, тогда как не мало первобытного существует еще во многом. И весь мир всегда многослоен, и слои переходят друг в друга так, что их не разорвать. И наверное, мудрость в том, чтобы видеть все разом, понимать переплетенье древности с современностью. Не закрывать глаза на древность, а увидеть, почему она живет сейчас, в чем ее сила и обаянье. Ибо древность во многом — не отсталость. Живая древность — это и современность, потому что современность не может без нее обойтись. И оленя, прежде чем привить ему новейшую вакцину, нужно поймать древним арканом.
Так думал Рогов, отдыхая на шкурах и впитывая покой.
Собака вернулась в чум, легла у входа, уткнулась мордой в лапы и смотрела в костер. Олененок устроился рядом, положив ей на спину переднюю ногу с точеным копытцем.
Чум наполняла музыка, он гудел и пел, как удивительный шаманский инструмент. Отточенные, чистые звуки свободно жили здесь, обретая выразительность почти немыслимую.
За чаем Петя обглодал кость и бросил в костер. Никифор Данилович метнулся к очагу, выхватил ее из углей, отдал собаке. Молча сел к столику, угрюмо и недобро посмотрел на Петю. Ни слова не сказал, но какие-то жесткие и острые слова кипели на его сжатых губах и в глазах.
Петя не мог понять, чем прогневил пастуха. Позже Зосима объяснил ему — если сжечь в костре кость, или шкуру, или мясо оленя, — у живых оленей слабые жилы будут, болезни их одолеют и волки. Такое поверье старинное — нельзя ничего жечь от оленя в костре.
Несколько дней прожили в чумах у двух озер. Погода разгулялась, наладилось вёдро, и Рогов решил съездить в соседнее стадо на речку Кочпель, что родится в снежниках Полярного Урала. Не терпелось проверить препарат на ходу, в тундре. И еще — посмотреть, как зреют личинки мошки́ в верховьях, договориться с пастухами об обработке их стада.
К вечеру отловили ездовых оленей, опрыскали, запрягли в нарты. Иван Павлович надел плащ, положил в карман два сухаря и тронул упряжку.
Вскоре за увалом, южнее чумов, открылась долина. Горы засветились приглушенным фиолетовым сияньем, желтое небо совсем освободилось от облаков, тишина наполнила мир.
Олени продрались через кусты к воде. Зазвенела река, она была совсем мелкой, вода не доставала до сиденья.
На том берегу — ровная моховая тундра.
Иван Павлович не торопил оленей, спешить было некуда. Он вдыхал тундровый настой, смотрел на горы, на небо, на густеющую медь зари. Безмятежность этого громадного мира входила в грудь, и все становилось нереальным, как во сне.
Он увидел в густой зелени яркие звездочки морошки. Остановил упряжку, обмотал повод вокруг руки, набрал ягод, высыпал в рот целую горсть. Морошка была сочная, как яблоко. Да, соком она напоминала яблоко. Иван Павлович мельком вспомнил подмосковный свой садик и четыре яблони среди грядок и внучку, сидящую на скамейке.
Олени потянули вперед, Рогов побежал за ними, ловко прыгнул на нарты, вскинул хорей.
И тут острая, как удар ножом, боль в сердце затмила небо. Иван Павлович выронил хорей и лег на правый бок. Когда щека его коснулась вытертой шкуры сиденья, в глазах прояснилось, и он увидел совсем рядом возле нарт удивленно вытянутую шейку куропатки и черный глазок, смотревший доверчиво и спокойно.
11
С годами все чаще влекут путешествия по времени, хотя поездки по стране тоже продолжаются. В потоке современной жизни начинаешь различать струи, которые идут издалека, и понимаешь, что сам уже причастен к некоторым истокам. В памяти, как раковины на дне ручья, поблескивают давние дни, не тускнеющие с годами. Этот отсев совершен временем, поглотившим все второстепенное и побуждающим сохранить, собрать вместе, сложить в узор свои раковины. И возвращаешься в детство: пытаешься проследить движения судеб твоих сверстников, закрепить навсегда ушедшее.
В зрелости вдруг открываешь, что нынешние, очень важные для тебя собственные черты зародились давно и сложились не без помощи давних друзей. Был мальчик, одноклассник — Костя Кондрацкий, болезненный до того, что в школу ходил едва ли полгода в году. И он, лежа в постели, пережив почти обморочную боль, начинал мечтать о путешествиях. Волга, Урал и даже Сибирь... Я сидел у изголовья и понимал — все это фантазия. Но он с такой энергией и так искренне говорил, что и у меня иногда мелькала мысль: а ведь и правда, почему бы не отправиться в путешествие...
И этот болезненный юноша, вскоре после войны, еще истощенный голодными годами, едва оправившийся после очередного сердечного приступа, ворвался ко мне однажды, взволнованный и ослепленный невиданной удачей: прочитал объявление, что в экспедицию требуются рабочие, тут же пошел, тотчас оформился и через два дня уезжает в Башкирию! Это было потрясение. Я увидел, убедился, понял, что о путешествиях можно не только мечтать... Он уехал, проработал сезон и вернулся окрепший (ни одного приступа в самых трудных маршрутах!), наполненный красками и рассказами, ветром дальних дорог. Оттуда, из той далекой осени, начинается отсчет и моих странствий, ибо я понял тогда, что мы можем выходить в простор. Понимание это, уверенность и есть основа, без которой не совершить начального шага. И свою первую книжку («Калитка в синеву»), привезенную с Ангары, я посвятил памяти школьного друга, который прошел мало, но показал мне пример. И то, с чем я вас познакомлю сейчас, в сущности о том же — как детские годы и привязанности отсвечивают на зрелости, как дружба остается до конца и незримо связывает совсем разных людей.
КРЫЛЬЦО
Их крыльцо было самым высоким. Нигде никогда за следующие сорок лет жизни Митя не встречал такого крыльца.
...Влезаешь на скользкую лавку (ее серые доски вылощены ребятишками и сидевшими тут по вечерам взрослыми), хватаешься за шероховатые бока пузатых столбов, вырезанных из березовых брусьев, потемневших и потрескавшихся от непогоды и солнца... (Теперь зрелость говорила Мите, что столбы эти — заурядное творение местного плотника. Они похожи на длинные четырехгранные кегли, толстые внизу, бегущие вверх все уменьшающейся волной. Таких тысячи по нашим селам. Но зрелость и знания бессильны перед детским восторгом. Это были единственные, неповторимые крылечные столбы. Даже сейчас,