через сорок лет, Митя видел каждую загогулину, каждую трещину и мельчайшие чешуйки лишайника, росшего наверху, куда не доставали ребячьи руки.) Вцепившись пальцами в неохватные, слегка мохнатые на спиле грани, неуверенной ногой переступаешь с лавки на перило... Выпрямляешь коленки... Отрываешь глаза от своей босой ступни, от земли, от столбов... И замираешь, охваченный высотой и простором. Ты словно бы летишь — ты выше загородки дедовского сада, раскинувшегося напротив, за дорогой, выше молодых слив, столпившихся в саду, выше даже самого дедовского дома! Одним взглядом охватывается столько, что не поверить, будто все это глаз может вместить разом. Отсюда видны ряды яблонь и фиолетовые полосы цветущей картошки, протянутые невесть куда — до конца огорода, до речки. Видны молодые ветлы, выросшие из кольев ограды и отделяющие сад от прочего мира.
Виден и этот прочий мир: луговина за скрытой в обрывах речкой, склон долины, поросший темной травой, песчаная проплешина, едва подернутая тощей рожью, там, наверху. И белая нитка тропинки, и дома соседней деревни, проглядывающие сквозь незнакомые сады. И еще дальше видно что-то расплывчато-синее, слепящее в яркости солнца, удаленное и недоступное.
Так мог бы простоять весь день, разглядывая просторы, проникая в пространства. Но едва взобрался — уж знаешь: не долга эта радость, успевай глотнуть даль, прислушаться, как зазвенит от нее в ушах...
Митю уже дергает за ногу Федюшка. Ему тоже хочется взлететь повыше. Ему не откажешь — это его крыльцо, и дом его, и все чудеса его. Осторожно повернувшись, чувствуя, как от опаски отсырели ладони и екнуло сердце, Митя нерешительно смотрит на друга сверху. Федюшка задрал голову и не отпускает дрожащую Митину ногу — слезай, и все. У него совсем круглое, красное от загара лицо в густых крапинках веснушек. Наверное, за веснушки его дразнят «рыжим», хотя волосы у него как у всех — белые, выгоревшие на солнце.
Боязливо перехватив запотевшими ладонями столбы, Митя сгибает коленки, отрывает от перила ногу и протягивает в пустоту. Долго-долго нога не находит опоры. Становится страшно. И тут он чувствует, как Федюшка берет его ступню и ставит на лавку. Теперь слезть просто. Митя снимает с перила вторую ногу, садится, согнув коленки, поворачивается на скользкой лавке и спрыгивает на крыльцо.
А Федюшка уже стоит между столбами. Он ловчей и смелей Мити в сто раз. Митя знает это и завидует, и на сердце хорошо от того, что есть друг, который может, чего никто не умеет. Федюшка не останавливается на том месте, где был Митя. Обхватив столб, он лезет вверх. Его пятки, похожие на картошки, печенные в золе, цепко и верно выбирают загогулины. Добравшись до последней, он отпускает руки и мгновенье держится на одних ногах.
От боязливого восхищенья Митя встает на цыпочки, высовывает кончик языка и смотрит не шевелясь. А Федюшка, приноровившись, по-кошачьи хватается за карниз крылечной крыши, почти отпускает ноги, подтягивается на руках и осматривается, вытянув шею.
Так высоко никто не лазил. Митя даже не завидует, потому что этого не повторить не только ему — никому. Он лишь предвкушает, как расскажет бабушке и маме и они, испуганные, станут осуждать Федюшку, наказывая Мите никогда не лазить по крылечному столбу. Но Митя самим своим рассказом приобщится к подвигу друга, переживет страшное и гордое мгновенье, когда поднимаешься выше всех.
Пока Митя, размечтавшись, стоит с полуоткрытым ртом, Федюшка соскальзывает вниз. Он прыгает с лавки, подтягивает выцветшие, редкие на коленках портки и говорит, что видел Селезнёво. Без похвальбы, без задаванья говорит. Просто видел — и все.
Митя знает — это очень далеко. Из всех людей там бывал только дед. А Федюшка видел Селезнёво отсюда, с крыльца, видел сейчас. У него и глаза-то цветом как даль — серо-синие.
Сейчас, через сорок лет, Митя вспоминал разные случаи из детства и удивлялся, как они сохранились. Словно нашел старую рукопись и выцветающие строки шепчут о живых красках. Он не помнил уже, что было раньше, что позже — времена смещались и сливались, мелкое разрасталось, большое сглаживалось... Но душа и не хотела точности. Изогнутое зеркало памяти выхватывало что придется, и в этом беспорядке был свой смысл.
...Как-то раз Федюшка позвал его к себе во двор. Не сказал зачем — позвал, и они пошли мимо пыльных зарослей крапивы, душно и пряно пахшей в жарком безветрии, мимо коровьих лепешек, из которых выползали новенькие, только что отполированные навозные жуки, мимо кучи мусора, заросшей лебедой и чернобыльником, где иногда удавалось отыскать какую-нибудь диковину — синюю стекляшку или медную бляху от конской сбруи.
Ворота оказались припертыми изнутри, но Федюшка ловко раздвинул створки, пропустил Митю в узкую щель, а потом влез сам.
Такого Митя не видел никогда. Сумрак двора был заполнен, заставлен, забит бочками, бадьями, ушатами... Они лежали на земле в навозной жиже, стояли друг на друге, башнями громоздились к стропилам под соломенную крышу. Несколько пыльных лучей просекали двор. Свежеструганный дуб светился и играл в них каждым волоконцем, каждым изгибом древесного рисунка.
Ни слова не сказав, Федюшка шмыгнул к огромной бочке, похожей на круглый дом. Он схватился за край, потянулся всем телом так, что из-под рубахи завиднелась спина, закинул ногу, с кряхтеньем перевалился и пропал в темной утробе. Гулко, странно зазвенел его голос, зовущий Митю вослед.
Тот даже испугался сначала. Испугался, что не сможет. Но крикнуть «не могу» было еще трудней. Митя прошел по доске, заляпанной навозом, остановился и, удивляясь собственной смелости, взялся за край. Он встал на обруч, скользя по округлому боку, неловко несколько раз пытался закинуть ногу. От напряжения все тело пронизала дрожь. Митя почти отчаялся, пока зацепился, наконец, ногой. Немного отдохнул, улегшись животом на острый край, потом перекинулся вниз, в темноту, едва не ударившись головой о дно — Федюшка вовремя подхватил.
В бочке было совсем темно и душно. Кисло пах свежий дуб, непроницаемо сдвинулась боковина, жестко лежало под ногами гладкое днище. На миг Мите померещилось, что они так и останутся тут во тьме. Этот мир, ограниченный дубовыми стенками, повергал в отчаянье. Митя почувствовал себя так, словно предстоит всю жизнь прожить в этом кислом мраке. Незнакомый медленный ужас подкатывался к горлу, лишая воли и дара речи. Лишь спокойное сопенье друга и голос его, странно искаженный круглой стенкой, не давали отчаянью совсем захватить сердце.
Постепенно испуг прошел. Митя привык к сумраку и увидел блеклый ровный свет, в котором отчетливо проступили дощечки, плотно подогнанные одна к другой, загадочное лицо Федюшки с потемневшими глазами, его худые плечи, показавшиеся по-взрослому широкими.
И вовсе привык Митя к бочке, когда Федюшка стал громко петь, свистеть и плясать. Топот его босых ног со звоном летел под крышу. Мите сделалось весело и легко, он осмелел и принялся вторить: топотать, стучать ладонью по стенке, кричать. Бочка гудела и ухала от их голосов. Особенно им удавалось визжанье. Они визжали вместе. От пронзительно-острого пульсирующего звука ломило уши. Казалось, бочка не выдержит — лопнет, распираемая неслыханным визгом. После визжанья снова плясали. Вспотев и угомившись, сели отдохнуть.
Теперь бочка показалась Мите самым интересным местом на свете, хотелось остаться в ней навсегда. Так вот и жить здесь, и спать, и чтоб еду приносили сюда...
Размечтавшись, Митя не сразу сообразил, почему Федюшка сжался в комок, приник к днищу и замер. Он тоже лег на дно и только тогда услышал чьи-то шаги во дворе.
— Это Русак... — прошептал Федюшка, сжимаясь еще теснее.
Митя никогда не видел Русака, не знал даже, как его зовут по-настоящему, знал только это уличное прозвище и еще слышал, что он вернулся из тюрьмы, где долго сидел за воровство. Об этом человеке все говорили плохо, все его боялись. Вот и Федюшка испугался... У Мити что-то сжалось в животе, задрожали губы.
Грубые шаги раздались совсем рядом. Навозная жижа хлюпала под сапогами, доски, брошенные через двор, ухали и шлепали по мокрой земле. Раздался звон покатившейся бадьи, глухой удар сапога по ушату, грохот тяжелых посудин. Русак бормотал про себя непонятное, ругался, пинал ногами бочки.
И тут Федюшка заплакал. Его плечо, прижатое к Митиному, мелко затряслось, а щека, прижатая к Митиной, сделалась мокрой. Это испугало Митю больше всякого шума. Он понял: начинается страшное. Но странно, слез не было, он не знал еще, чего бояться.
Вот тогда Русак подошел к их бочке, заглянул, молча, с недоумением рассматривал ребятишек. Митя поднял голову и увидел большое лицо, заросшее черной щетиной, черный рот, черные провалы глаз. Митя не мог отвернуться — так и замер. Сверху потянулась черная мохнатая рука, раздалось бормотанье, хрип, рычанье — не разобрать что. От рези в животе, от испуга Митя завыл.
Русак не мог достать мальчишек. Сначала это удивило и рассмешило его. Он тянул руку и шевелил короткими пальцами. Потом стал злиться, пихать бочку ногой, стараясь свернуть и опрокинуть, но она всосалась в навоз. Бросив эту затею, Русак отошел и тотчас вернулся с широким ушатом. Не глядя на мальчишек, он грохнул ушат и прикрыл их словно крышкой.
— Буэте з-з-знать, кэ-эк в тюрме... Буэте... бога душу. Пирясята... Во кэк в тюрме тёмно... Туды вашу...
В бочке сделался мрак — ушат почти закрыл ее, лишь сбоку оставалась узкая щелка.
Федюшка заревел в полный голос, Митя выл уныло и однотонно. Страх и безнадежность давили их. Плач, дыхание и слезы заполнили бочку до краев. Мальчишки стали задыхаться, биться в стенки, метаться в кромешной тьме. Они не пытались поднять дубовый ушат, они знали, что останутся тут навсегда, задохнутся и никто не найдет их. Ужас обреченности впервые охватил их души. Отчаянный вопль оглушил их самих.
Обессилев, они затихли, сели на корточки, хлюпали носами, прижав лица к коленкам.