Тот совсем растерялся... Войти? Незачем. Стоять на пороге? Глупо, если нет дела... Всего лучше, пожалуй, улизнуть куда-нибудь за болото, к речке, лечь в лозниках, слушать, как трещат крыльями стрекозы, отдохнуть от этого напряженья, от необходимости что-то судорожно придумывать, что-то говорить кузнецу... Федор не заметит — он занят работой, да если и заметит — забудется.
И когда Митя уже поворачивался, чтоб уйти, кузнец выхватил из горна белый, стреляющий искрами прут, бросил на наковальню и крикнул:
— Бей!
Крикнул повелительно, словно Митя всегда работал в кузнице...
— Бей, туды твою!.. Стынет ведь, не видишь?!
Дядя Иван кивнул на молот, стоявший рядом с наковальней.
Не дотронувшись еще, Митя прикинул, как он тяжел и сможет ли поднять его над головой... От страха, что не сможет, вспотели ладони и лоб. Но противиться приказу было невозможно.
Метнулся к молоту, с ужасом схватил, с ужасом почувствовал, что поднял над головой, что поднял... Почему-то именно это вызвало ужас.
Кузнец не смотрел больше на него. Легким молоточком ударил по концу прута, и Митя невозможным каким-то чувством тотчас понял, что это знак — куда бить. Молот медленно, как показалось Мите, сам проплыл в воздухе и ударил... Брызнули белые звездочки.
Молоточек дяди Ивана в это мгновенье отбивал быструю, нетерпеливую дробь по наковальне. Едва Митя, совсем уж ничего не соображая, опять поднял молот, кузнец ударил молоточком по пруту, и Митя тотчас опустил туда свою тяжесть, свой груз...
Он с ужасом ждал, что кузнец обругает его, уличит в неумелости, выгонит вон, потрясая испорченной поковкой. Но дядя Иван был спокоен и, казалось, забыл про Митю — лишь постукивал молоточком по железу.
Митя бил и бил, удивляясь, что смятение и ужас отступают, что молот, хоть и тяжело, и неумело, но возносится над головой и бьет, куда надо.
А когда он различил, как прут под его ударами сминается, обращаясь в полосу красного с синей окалиной железа, страх, ужас и неуверенность сами собой ослабли, отдалились, и в грудь влилось уверенное спокойствие. И вот уж руки слушаются, и глаза точно видят, куда бить, и ноги находят свое место, тверже встают на земляной пол, и размах молота все круглей, проще, налаженней...
С незнакомой радостью прислушивался он, как мышцы наливаются упругой усталостью. Не той, какая приходит за партой после неподвижного сидения, — невиданной усталостью, прибавляющей сил и уверенности...
Память об этой поразившей его освежающей усталости, о радости тела, принявшего напряженное движение труда, осталась у Мити навсегда. Он вспоминал эти минуты через десятки лет, и всякий раз спина сама распрямлялась, руки хотели тяжести, и мысли делались уверенней, чище и ярче... Иногда, засидевшись на Ученом совете, Дмитрий Сергеевич с неизбывной телесной тоской думал, как хорошо бы встать к наковальне, расправить суставы, мышцы, чтоб все задышало, задвигалось... При случае он не без гордости говаривал в кругу коллег, что ему «приходилось работать молотобойцем». Он понимал, конечно, фальшь своих слов, но радость воспоминанья была так отрадна, что искупала невольную ложь. И в зале заседания чудился ему вдруг березовый дымок, запах окалины, глухой удар молота о горячий металл... Но это было позже, много позже. Тогда, в кузнице, Митя и не представлял себе своей последующей жизни...
Он бил до тех пор, пока дядя Иван не бросил молоток, чтоб нести поковку к горну. Митя остановился и осматривался. Он впервые почувствовал себя не чужаком и соглядатаем. Отяжелевшие руки и плечи позволяли ему спокойно следить, отдыхая, как дядя Иван раздувает горн, как взлетает над углями прозрачное пламя и остывшая поковка вбирает светлый жар. И он подумал, что ведь не хуже он Федора. И сделалось весело, хорошо, и брало нетерпенье скорей опять поднять молот.
И Митя снова бил, наслаждаясь правильным чередованием взмахов, звоном тонкого молоточка, грубоватой добротой кузнеца, который все время поглядывал краем глаза...
Когда покончили с полосой, дядя Иван нагнулся к ящику, долго гремел железом и достал подкову. Тогда Митя вспомнил, зачем пришел сюда, обернулся, увидел Федора, стоящего в дверях... И тот показался ему близким, как тогда, на крыльце, ничто не разделяло их в этот миг.
И Федор, улыбаясь Мите, подошел к кузнецу и крикнул ему в ухо:
— Какого я тебе подмастерья-то привел! Подойдет?
— А то! — громко сказал кузнец. — Чей малый-то?
Федор назвал фамилию Митина деда.
— Подойдет, подойдет! — закивал кузнец и тут же добавил: — Если сам пойдет. А не пойдет, дак не подойдет. — И отвернулся к горну.
— Валяй в кузнецы! — с придыхом, волнуясь, предложил Федор и надвинул кепку на глаза.
И мелькнула мысль, показавшаяся невозможно смелой: проработать в кузнице лето, быть вместе с Федором, опять накрепко сдружиться... Сейчас, когда лицо, руки и плечи полнились веселым огнем, все казалось достижимым.
Но надо быстро, тотчас сказать о своем решении... О своем решении... Митя никогда сам не принимал серьезных решений. У него не было своих решений. Он хочет работать у дяди Ивана. Да, хочет. Но сказать об этом сразу и определенно сам не может. А надо сказать сразу...
Он молчал и едва не плакал. И Федор, и кузнец поняли его нерешительность и как бы забыли о нем, занялись своим делом — завели кобылу, рассматривали копыто, примеряли новую подкову, переговаривались громко. Потом кузнец начал обрезать копыто, а Федор держал ногу.
Все это уже без Мити, без его помощи. Дядя Иван не обращался больше к нему...
И вот уж Митя бредет домой по лужам, по мокрой траве, с тоской понимая, что не может принять предложения...
Всякий раз после встречи с Федором где-то в глубине души поселялась неясная тревога за себя, за свою жизнь, долго шевелилась непонятная досада на окружающее, слишком уж спокойное и размеренное.
Митя никому не говорил об этих чувствах. Смутно, ощупью пытался разобраться в них и еще больше запутывался. Он мечтал о славе, о науке, о каких-то будущих открытиях, еще не ясно о каких. Но сердцем больно понимал, что мир мечты его туманен и бледен, что жизнь, которая вокруг, простая жизнь, уже сейчас, как всегда, широка, полнокровна и уже сейчас, сегодня может принести радость участия в ее делах, трудах и заботах.
И ему хотелось жизни такой, как у Федора, хотелось уверенности, хотелось вещей обыкновенных и необходимых, как земля и зерно. И он со страхом, почти со спазмом чувствовал, прозревал, что никогда не будет у него земли и зерна, не будет такой уверенной походки и таких крепких плечей, как у Федора...
И еще одно лето... Время это обозначалось точней — началась война. Значит, в сорок первом, летом...
Миновали десятилетия, а все еще видится окно, полное мертвого сияния, и пугающий отсвет на стенах, и пробужденье от режущего синего света, полоснувшего по лицу.
Тогда же избу дважды тряхнуло, будто о нее кто-то споткнулся — она охнула, и появился запах пыли... Этот почти человеческий голос тоже остался навсегда в памяти и тонкий сухой дух потревоженной пакли и потолочной засыпки...
Митя до мелочей помнил, как он с матерью, дедом и бабушкой выбежали на крыльцо в чем спали. И не было стыда, что он в нижней рубашке без трусов, мать и бабушка в сорочках... И уже то, что не было стыда, само по себе пугало.
Они смотрели за речку, за бугор, туда, где над станцией медленно спускались по небу несколько ослепительных фонарей. Никто еще не знал, что это такое. И от непонятности охватывал страх. Небо рвал вой, свист и скрежет, исходивший отовсюду, — самого самолета не было видно.
Вся округа в неживом освещении выглядела мертвой, чужой. Яблони, ветлы, дома соседней деревни и даже их изба походили на синие тени, оставшиеся от живых предметов, а настоящие деревья и дома, казалось, исчезли, оставив после себя зыбкие призраки.
В ушах еще стоял грохот взрывов, и чудилось, что это кричит разорванный, взвихренный воздух... Хотя, как Митя потом припомнил, ночь выдалась на редкость безветренной — ни одна веточка, ни листок не шевелились, залитые мертвенным синим стеклом. И наверное, это соединение грохота и неподвижности тоже рождало страх...
Первое мгновенье все стояли молча и смотрели. Потом, как бы спохватившись, мать и бабушка разом громко заплакали, запричитали... И в этот миг в соседних домах тоже заголосили женщины.
С той ночи надсадный женский плач вошел в село на все годы войны. Он возникал в разное время, в разных концах — вдовы и матери оплакивали погибших. Но тогда плач на улице прозвучал впервые, и он был страшней взрывов, страшней вражеских фонарей, страшней воя самолетов.
Дед испуганно, не своим голосом велел всем одеться. Когда напялили кое-как одежду, фонари погасли, наступила тьма.
Неподалеку была вырыта щель, и дед повел всех туда — укрыться. Но через несколько шагов остановился. Завыванье немецкого бомбардировщика отдалилось и еле слышалось, голоса испуганных людей на улице стихали.
— Шабаш, — сказал дед. — Идемте в избу.
Тусклым утром на станции Митя бродил в беспокойной и молчаливой толпе. Люди подходили, уходили, возвращались, кружились вокруг одного места. Их много из окрестных деревень, а голосов почти не слышно. Да и не до разговоров тут, не до слов...
В поле, недалеко от полотна, — две воронки. Рельсы и станцию не задело, из людей никто не погиб. Но эта раненая земля, обнаженная сырая глина, красными комьями разбросанная вокруг, вызывали скорбь, и люди молча смоли, предчувствуя печали, которые ждали их впереди...
Митя подошел к самому краю воронки и через силу заглянул вглубь, и было так же боязно, больно, невыносимо, как при взгляде на рану человека.
И тут же у самой ноги, под куском глины, он увидел что-то синее, рваное, бесформенное. Нагнулся, взял... Острое, шершаво-режущее, враждебное... Он еще не знал, что это, но знал: это от бомбы.