Летний снег по склонам — страница 58 из 78

Он ел и ел, и просил еще, и слышал радостный голос матери, что это добрый знак. Митя не мог еще и глаз открыть и только ловил губами ложку, и глотал — не кашу, что-то, чего никогда раньше не пробовал, чему не было названия — так это было вкусно и так хотелось этого еще и еще... И вместе с этим вливалось внутрь блаженное спокойствие. Впервые изба перестала кружиться, а кровать — падать, впервые он почувствовал, что лежит неподвижно, что спине больно от лежания, и хочется подвинуться, и невозможно оторваться от ложки, от легкого прикосновенья материнской руки, от необыкновенной радости приходящего покоя.

И мать говорит потихонечку далеко где-то... И Митя слышит слова, но не понимает... Что-то про Федора, про танковую школу, про фронт... Лишь через какое-то время, после мутной дремы, он открыл глаза, и слова эти ясно прозвучали сами, и он их понял, и позвал мать, и увидел, что в горнице утро.


7

Всматриваясь через годы в свою жизнь, вспоминая людей и лица, Митя все чаще тянулся душой к Федору. Встречались они теперь случайно и редко, но уже не в этом было главное. Главное совершилось раньше, а сейчас для Мити стало отрадой просто знать, что Федор живет, что он есть, что, приехав в село, можно его увидеть...

За десятки лет Митя перевидал и узнал многих людей, был и в дружбе, и в неприязни, и во вражде, но все эти люди по прошествии времени проплывали в памяти какими-то прозрачными тенями, истоньшаясь и стираясь, напрочь уходя, и ничего не оставалось после них — ни тепла, ни злобы. Один Федор не тускнел, не растворялся в годах — он жил в душе сразу всеми временами — и ребенком, и мальчишкой, и подростком, и взрослым...

В суете житейской, в коловращении судеб и знакомств Митя не сразу открыл это. Случалось, он годами не вспоминал о старом друге, но когда вспоминал — каждая встреча, каждый пустяк виделись ярко и светло. И постепенно, уже в зрелости, уже перевалив за вторую половину жизни, Митя вдруг открыл для себя, что из всех, кого он встретил на дороге своей, по-настоящему, душой, помнит лишь Федора.

И он все чаще засматривался в прошлое, перебирал встречи и случаи, радуясь неожиданным находкам — какой-нибудь мелочи: осколку цветного стекла, медной бляхе от сбруи, которую они вместе нашли в давнем-предавнем году, от которой и праха теперь не осталось, но ее видно, вот она — блестит на солнце, отчищенная песком, и Федюшка пристраивает ее на Митин ремешок, и посапывает, и высовывает от старания кончик языка, и без всякой жадности, сразу, от души отдает драгоценность. И какая в этом радость, какое счастье! Никогда ни один подарок не радовал Митю больше, чем тот, давний подарок...

И проявлялись другие картины, другие встречи. И удивительно: мелочи и большое равно грели сердце и занимали в нем равное место...

Вот они впервые увиделись после войны... Митя много раз припоминал эту встречу, перебирал ее по минутке, по капельке... И от самого начала ее осталось удивленье тому, что не узнал Федора... За всю жизнь единственный случай.

Тогда он смотрел и никак не мог сообразить, что этот увалистый плотный человек в солдатском бушлате — Федор, хотя знал, что это — Федор... Знал разумом, словом, а душа не узнавала его, другого, прошедшего невозможные дороги...

Все в нем было незнакомое — на лбу напряженные крупные морщины, от уголков глаз через щеки тоже морщины, обветренная задубевшая шея будто собрана из кусков ноздреватого дерева. Лишь в округлости лица, в глазах, в улыбке, неумелой какой-то, застенчивой, сохранилось давнее.

— Здоро́во, Димитрий! — сказал он. Протянул было руку, нерешительно убрал и снова протянул. — В масле руки-то у меня... не успел помыть...

Было неловко сразу же видеть разницу между собой. Но разница была, и делать вид, что ее нет, они не могли да и не хотели.

Митя почувствовал, как легонько пожал его мягкую руку Федор. В ответ он сдавил пальцы друга со всей силой. Они были твердые, словно из железа.

— Чего очки-то надел? — шутливо спросил Федор.

Митя, непонятно почему, растерялся, начал говорить что-то о плохом зрении, о болезни сердца, по которой не взяли его ни на фронт, ни в армию.

Федор сдвинул кепку на лоб, слегка откинул голову назад и улыбаясь, добро, всезнающе как-то глядел на Митю из-под козырька. Это была его давняя мальчишечья еще привычка — смотреть из-под козырька. И ведь только эта малозначительная поза да улыбка — немногое, что осталось от прошлого, — связывали их теперь. Совсем паутинка. Но она оставалась, эта паутинка, и поэтому они стояли рядом на улице, заросшей низкой травой перед домом с крыльцом, казавшимся когда-то необычайно высоким.

Федор все улыбался, глядя из-под козырька, улыбался Мите и чему-то своему.

— Ты, говорят, профессором стал... — спросил он без вопроса, продолжая добро и задумчиво улыбаться. Он понимал, как далеко разошлись их дороги, и сейчас, в минуту встречи, ему казалось немного забавным и, пожалуй, чудесным, что Митька — и вдруг профессор в очках.

— Какой профессор! Просто преподаю в институте.

Федор поправил кепку, постоял еще немного и с придыхом весело сказал:

— Ну, Димитрий, приходи к нам через часок.


Все изменилось с тех пор. А может, это они изменились? Изба стала меньше, и ветхость ее проступила. Венцы совсем подгнили, из щелей в бревнах выглядывала серая труха. Крыльцо расшаталось, осело, резные столбы потрескались, почернели, перила выщербились, половицы и ступеньки разошлись, потемнели.

Митя задержался на мгновенье, посмотрел с крыльца, и сердце сжалось. Неровный забор дедовского сада, единственная уцелевшая слива, картошка зеленой полосой. И совсем близко берег речки, соседняя деревня... И Селезнёво белеет церквушкой вдали.

Как уменьшилось все, подобралось, сжалось, постарело.

Нагнул голову, вошел в сени. Чего-то недостает здесь. Что-то пропало... Да вот что — запах мочала. Раньше тут всегда лежала мягкая гора мочала. А теперь нет. Не ткут больше кули, не сучат бёрда.

В дверях избы Митю встретил Николай Михалыч. Стал он ниже ростом, съежился, потощал и почернел. Он теперь похож на брата Русака. И говорит с Митей на «вы» и волнуется, словно Митя невесть какой почетный гость. На руках ведь носил и вдруг на «вы»...

Тетя Поля по-старушечьи согнулась в пояснице. И только сейчас Митя заметил, что Федор очень похож на нее. Такое же круглое лицо, и улыбка, и морщинки от глаз через щеки. Почему же раньше не замечалось это сходство? Сам, что ль, стареет? Пожилых ведь обычно занимает, кто на кого похож... А верно: сам не так уж молод. Да, не молод. Чего ж удивляться, что говорят «вы».

На старом скобленом столе — две черные поллитровки с сургучными головками, капуста в мятой миске, хлеб и картошка.

— Присаживайтесь, Дмитрий Сергеич! — подставляет свежеокрашенную табуретку Николай Михалыч, — единственная новая мебель в доме.

Немного не по себе Мите. С чего бы? Есть что-то родное в этих людях, привычное, нужное душе. И что-то отчуждающее таится в обращении на «вы» и по имени-отчеству. Неловко от этого почтения, почтения искреннего, происходящего от желания обойтись с гостем учтивей, лучше. От души оно, без заискиванья, без задней мысли — и все-таки смущает, беспокоит, занозит сердце. Что-то давнее ушло, а новое не пришло еще, поэтому и занозит.

Федор плескался водой и фырчал за занавеской у печки. Потом притих и вскоре вышел, причесывая волосы. А ведь они и вправду с рыжинкой у него. Не рыжие, а русые с рыжиной. В голубой трикотажной рубахе он, в новых брюках с белой полоской. Рубаха ему словно бы мала — облепила плечи и руки — очень уж плотный он, литой, сила так и пузырит немецкий шелк.

Федор ёжится, не знает, как повернуться — непривычна ему эта одежда, празднична больно, надо к ней привыкнуть сначала.

— Отец, — говорит Федор, — а Димитрий-то профессором стал, в институте работает.

Митя доволен, что хоть у него в голосе нет почтения, и с облегчением улыбается доброму, шутливому этому «профессорству».

Федор садится на лавку рядом. Митя вспоминает, что именно так они сидели когда-то. И Николай Михалыч справа на скамейке... Только сестер нет — замужем все, поразъехались кто куда.

Тетя Поля вносит чугунок, и резкий душок соленой рыбы возвращает Митю в далекий солнечный день, затерявшийся в годах. Щекотно в глазах от невозвратности того дня. И становится тепло от доброты, еще живущей тут. Никакие годы не потушили ее.

Федор выковыривает засургученную картонную пробку, разливает водку в щербатые стаканы.

— Что ж, как говорится, со встречей, чтоб не последняя!

За угощеньем растворилась, отошла поначальная скованность. Тетя Поля и Николай Михалыч свободней, проще стали к Мите, вернулась к ним всегдашняя простота, откровенность в обращении. Природная их искренность взяла свое, и отступило, ушло все, что смущало и занозило Митю.

Вспоминали былое — разное, что придется. И во всем, даже в веселом, сквозила едва уловимая грусть, сладкой болью входившая в грудь.

И словно издалека, из детства звучал голос Николая Михалыча.

— ...Вы, значит, Дмитрий Сергеич, сидите тут — кушаете картошку с моими ребятами. А я в окно вижу: вышла Семеновна, ваша мама, собирается вас кликнуть, да не видит — нигде вас нет. Я — на крыльцо. Машу ей: подойди, мол. Подошла. Спрашиваю ее: «Семеновна, чего ж ты свово малова до сыти не кормишь? Голодный, грю, он у тебя ходит». — «Как, грит, не кормлю? Он же ток пообедал». — «А ты погляди-ко: вон как он с моими ребятами картошку наворачивает — ток за ушами трещит». Провел ее в сени да в дверь указал потихоньку. А вы, Дмитрий Сергеич, спиной к двери сидели, как нынче вот, и не видели ее. Ну, посмеялись мы — оголодал, выходит, малый — после домашнего обеда надо к нам посылать, чтоб наедался досыти. Теперь вспоминаем с ней всякий раз...

Пустяковины такие выплывали из прошлого, неторопливо наслаивались одна на другую, принося отраду и успокоенье.