— Тут по бакенам дорога хорошая...
— Неси, неси муксуна, — нетерпеливо перебил его Пашин, вставая к штурвалу.
Баржа даже не почуяла смены рулевого — продолжала пороть мелкие, стихающие к вечеру волны. Обь здесь была непомерно широкой, и остров у протоки, к которой шли, виднелся зеленой кочкой с краю мутно-белесой водяной равнины.
Микешин хлопнул дверью и побежал на нос, сунул голову под брезент, развязал там что-то, покопался, опять укрыл, увязал и бегом промчался мимо рубки с большой рыбиной в руках.
— По такой погоде да с устатку не мешало бы и по баночке... — мечтательно сказал Сидорин.
Пашин проглотил голодную слюну:
— Не подзадоривайте, Степан Иванович.
На этой шири казалось, что баржа стоит — берега виднелись зелеными полосками, даль развертывалась до горизонта. Но Пашин чувствовал, как упорно пробивается она через неохватность реки — штурвал упруго жало к ладоням, бортовой ветер напористо сносил ее правей бакена, и приходилось постоянно выправлять курс.
Грохнула дверь, появился улыбающийся шкипер. В руках глубокая миска с горой сочащихся жиром кусков. Они грубо, наспех напаханы ножом вместе с чешуей и от этого выглядят еще аппетитней.
— Вот, как грится, скромное угощенье. Чем богаты, тем и рады. Конечно, к такой закуске надо бы пузырек чего покрепче, но... — Микешин горестно схватился за подбородок, — извините, нет даже хлеба…
Не слушая ненужных извинений, Сидорин и Пашин взяли из миски по куску и впились в сочную мякоть.
Продолжая левой рукой держать штурвал, правой и зубами Пашин расправлялся с рыбой. В голодном увлечении ему как-то не приходило в голову передать штурвал хозяину. Только сейчас он понял, насколько проголодался, и удивился, что, совсем не расчитывая на угощение, ничего не взял из лагеря. Хлеба-то мог бы прихватить...
А шкипер, столь удачно выполнив свой замысел, что-то скис. Присев на корточки у колыбельки, вяло чистил большой кусок; он словно бы забыл про штурвал и не замечал, как трудно Пашину одной рукой вести баржу. Оторвал зубами чуток, пожевал, отложил рыбу, стал вздыхать, глядя в пол. И начал изливать душу.
— Попросил у жены каши вместо хлеба — прогнала. Разговаривать не хочет. А чего я сделал? Пришли из рейса, привез рыбы этой. Надо же людей угостить? Пошел в отряд — тому, другому... Вы еще не прилетели — и вас бы угостил. Ну, а под рыбу, сами знаете, — с тем поговори, с другим выпей по маленькой. Не успел оглянуться, ночь настала, дождь припустил. Чего тащиться через тайгу в непогоду? Верно ведь? Ну, утром и пришел. Жене ведь тут полная безопасность — сами видели: трап на борту, кругом ни души. Чего бояться-то? Нет, испилила всего: «почему дома не ночевал?» Если б я по бабам ходил, а то ведь по делу — нужных людей угостить. И вот тебе. Прогнала. Два дня прошло, все гонит, не забывает и не прощает. И сейчас у себя в дому не могу принять дорогих гостей. Сижу на полу — ни тарелки, ни вилки... А в каюте все есть, даже рюмочки хрустальные, хоть и нечего в них налить. Это порядок между супругами? Я не говорю о бутылке. Чего уж — каши попросил для гостей, не для себя, и той не дала. Вот утром пойдем в поселок, припру хлеба для всего отряда — ешь, не хочу. Сейчас нет хлеба, верно. Так дай каши...
Он долго еще мусолил эту тему. Пашин и Сидорин слушали его, молча глотая необыкновенно вкусную, хоть и слегка пересоленную рыбу.
Съев первый кусок, Пашин сообразил все же передать штурвал шкиперу и с остервенением принялся за второй. Хлеба, конечно, не хватало, но рыба была несравненна. А то, что нет хлеба здесь, на барже у Микешина, воспринималось теперь как нечто вполне естественное. Спутники уже привыкали к здешним нелепостям. Так и до́лжно: если надо в рейс — аккумуляторы сели, если появилась деликатесная рыба — хлеба просто не может существовать.
Насытившись и съев еще сверх сил, Пашин и Сидорин отдыхали, молча, наслаждаясь покоем, теплом и чувством выполненной работы.
Правда, Сидорин вскоре захотел пить. Шкипер кивнул на ведро, стоявшее у трюма, и объяснил, что воду нужно зачерпнуть из-за борта. Кружка у жены в каюте, но туда лучше не заглядывать, поэтому посоветовал пить прямо из ведра.
Сидорин ушел на корму, поближе к воде и долго не возвращался.
Пашин вытирал руки вырванным из блокнота листком. Он опять задумался, замкнулся. Берег и бумаги его больше не интересовали, он смотрел в окно безразличным взглядом, обдумывая что-то глубинное, нелегкое. И даже Микешин не решался с ним заговорить.
И когда в тишине прозвучал вдруг голос Ивана Петровича, шкипер, не поняв еще, о чем речь, несколько перетрухнул. Пашин заговорил, ни к кому не обращаясь, словно бы с самим собой.
— ...Не умеем ценить жизнь. Не умеем. Сегодняшнюю, каждый день, этот вот миг... — Он быстро взглянул на Микешина, увидел недоумение на его лице и продолжал уже понятнее: — Вот сейчас в каюте, рядом — твоя жена, ребенок, здесь — игрушки... Это ж самое дорогое, что случается в жизни, — быть так вот вместе, всей семьей... Баржа, тайга, неудобства... Ничего — вместе ведь, вместе вы. Понимаешь? Погремушка, заяц... И голосок этот... — Пашин помолчал, скомкал бумажку, поискал, куда бросить и сунул в карман. — У тебя кто, мальчик или девочка?
— Девочка, — сдавленно ответил шкипер. Он не ожидал такого разговора и чувствовал себя неуверенно, и побаивался.
Пашин вздохнул, обхватил коленку руками, покачался на табуретке.
— Знаешь, что я тебе скажу? Молод ты для ребенка, не выстрадал его. Недостоин еще ты его — вот и получается ералаш.
Иван Петрович пристально и строго посмотрел на Микешина, потом тихо усмехнулся:
— Хотя что значит: «достоин», «недостоин»? Кто это определит? Все не то... Я о себе говорю. — Он повернулся к шкиперу. — У меня вот не было и не будет детей. Никогда не будет. Никогда. Ты не поймешь, что это значит — и очень хорошо, что не поймешь — я это не тебе говорю, а для себя. — Пашин помолчал. — Это значит... это значит в чем-то очень важном умереть еще при жизни. Это — жить без будущего. А жить без будущего — все равно что с каждым днем умирать... Кто растит ребенка, тот все глубже уходит в будущее, а человек вроде меня — просто близится к концу и в последний свой день исчезнет без следа, испарится напрочь с земли, не останется от него ни крошки... — Он болезненно поморщился и отвернулся и продолжал говорить: — Конечно, можно находить утешение: вот после меня останется мост. Верно, останется. Мост простоит сто лет. А я все равно слышу, как уходят годы и сгладывают меня, и внутри все больше пустоты, все меньше земной тяжести, корней, слабею, слабею... Тоска эта... Невозможность заглянуть в глаза, которые, когда тебя не станет, посмотрят на твой мост... Мы ведь не для себя уже строим — для них. Это твоя дочка будет ездить через Обь — ей строим, ей, Микешин. И я ей строю, и другим — не себе... Но как хочется, чтоб и моя частичка живого осталась на земле! Если б я знал, что мой сын хоть раз проедет по этому мосту — мне больше ничего б не надо. Я бы как игрушку его строил... Я бы весело, празднично бы... Как мне хотелось ребенка, Микешин, не представляешь. Не повезло в жизни. Вроде бы просто — родить. Сколько людей не чают, как избавиться. А тут: нет тебе — и конец, и живи один. Страшно одному, Микешин. Человек без ребенка — один. Женат, не женат — все равно один. С женой без детей — одиночество, бессмыслица. Видеть не могу бездетных, которые воркуют с супругой! Что-то в них отталкивающее, не знаю что, но что-то жалкое, фальшивое, ненужное что-то, бутафорское — вроде торта, слепленного из папье-маше... Дом, достаток, обстановка, машина — все пустышка, если нет детей. Я боюсь бесплодных женщин. То есть тех, что сами себя обесплодили. Они мне кажутся мертвыми куклами. Чем красивей и эффектней, тем больше мертвого и кукольного... Законный брак с такой куклой и есть разврат.
...Это все с годами приходит, накапливается и понимается, когда уже поздно, когда всё... Я вот на пенсию уйду... Со страхом об этом думаю — не за горами ведь. Один останусь. Всю жизнь строил мосты, но ведь с мостами на старости лет жить не станешь.
Пашин говорил невнятно, запинаясь, не разбирая слов, говорил для себя, выговаривался, пользуясь неожиданно подвернувшимся случаем. Он понимал, что слишком откровенен и что, может быть, не надо откровенничать о таком больном и тягостном, и все-таки говорил. И потом спохватился, что говорит не только себе, но и Микешину, и надо яснее для него определить свое отношение.
— Я тебя не сужу. Как живется, живи. Только помни: хватишься когда-нибудь, да будет поздно. Это я тебе от сердца говорю. О жене заботься, не обижай, прощай, даже если кажется, что не можешь простить. Она сейчас не для себя живет и не для тебя — она для дочери живет... Хлеба не принес... Есть же в отряде хлеб, неужто не мог взять? Кто бы тебе отказал?
Микешин мялся, с излишней внимательностью вглядываясь вдаль.
— Как-то позабыл, Иван Петрович... — нехотя ответил он. Но тут же переменил тон и заговорил напористей: — Только жену я не обижаю. Она сама обижается. Как дочка родилась, такая обидчивая стала, ну невозможно. Когда гуляли, девушка была что надо. Мне все ребята завидовали. Идем по городу, бывало, — все оглядываются, только на нас и смотрят. Веселая была, одевалась по-модному. А как родила — обрезало... Ворчит, пилит: то не так, это не этак, «на барже боюсь», «хлеба нет»! Так ведь жила на барже раньше-то со мной, когда миловались-целовались, и очень нравилось, и ничего не боялась. Бывало, запру в каюте — сам за продуктами — сидела по целому дню, ничего. А теперь все плохо: и я плох, и баржа плоха. Хлеба вот нет, и вы меня ругаете. Так что ж — не нарочно ведь. Не принес, виноват. Признаю, что виноват. Завтра будет свежий хлеб — оставлю ей целый мешок нарочно, чтоб не было разговору. Это ж разве вопрос? Зато рыбы кто достал? Картошки кто достал? Ящик сгущенки кто достал? Это все не в счет. Этого вовсе вроде бы и нет. Сварила каши и ест, как несчастная, запивает сливками, плачет... Меня ругает...