Летний снег по склонам — страница 65 из 78

А может, в том все и дело, что я давно уж не мальчишка? Давно ушел из юности и уверился, что любовь осталась за спиной, что возврата к этому чувству нет. И стал посмеиваться даже над этим тревожным весенним волнением. Да, стал посмеиваться. И забыл, совсем забыл, казалось — начисто его забыл.

Может, и жизнь тут виной. Изыскательское дело не простое. Забирает всего и не отпускает. Очень ревнивое это дело. Вошел в него — не отвяжешься, не оставишь. Везде оно тебя настигнет, найдет и вернет к себе. Забываешь обо всем другом, увлеченный этим делом.

И вот я словно опомнился. Опомнился, когда в самый разгар веселой, широкой нашей работы увидел Веру. И не поверил сначала, не мог и не хотел поверить, как все начавшееся серьезно. Уходил и приходил, и вроде бы просто, легко покидал ее. Но уже тогда, в самом начале, в глубине где-то, в такой глубине, куда не проникает разум, я почувствовал: началось необыкновенное. Не знал еще — что, но знал — началось. И себе не признавался, таил, прятал от себя. Даже когда другие стали о чем-то догадываться, все равно таил и прятал. А понял — и самому себе признался в тот последний раз, когда уходили из Подкаменной, уходили на три месяца вверх по реке. Времени достаточно, чтоб все забыть. А не забыл. Не забыл. Да, не мог забыть. Что там забыть — даже немного остыть не мог. Ничего не остывало.

И вот сейчас здесь, у клуба с музыкой и девушками очень мне сделалось тоскливо, очень одиноко. Словно не я радовался только что вместе со всеми этому неожиданному вечеру танцев. Эх, махнуть бы в Подкаменную! Бросить все и махнуть. Бросить все!

А нельзя бросить. Нельзя. Ничего нельзя бросить. Как стиснут человек этим железным «нельзя»! Так же нельзя мне поехать сейчас в Подкаменную, как нельзя пешком идти по воде или, взмахнув руками, подняться в воздух. И меркнет все, тускнеет, мрачнеет.

В клубе почти пусто, и радиола играет. Две школьницы танцуют. На сцене несколько шахматистов — и все.

Потолклись мы у дверей. Оробели с непривычки — смотрят на нас. Шахматисты обернулись, школьницы перестали кружиться. Это оттого, что у нас вид больно не праздничный, не субботний. В черных жеваных энцефалитках мы, в порыжевших сапогах и с бородами. Еще в начале сезона договорились, что отпустим бороды. Наперегонки — у кого больше вырастет к осени.

Первым обвыкся Митя — сел играть со здешним парнем. Тот словно из журнала мод вылез: голубая кофта, узкие брюки, ботинки на толстой подошве. И Митя — борода к самым глазам, лысина, выгоревшая куртка. И ведь не старый вовсе, а лысый. Да. Смешно, какие мы чучела. Ладно, хоть так побыть на людях, да посмотреть, да послушать музыку в настоящем клубе. И электричество светит. И выскобленные полы. И девушки такие нарядные.

Прибавляется народу. Радиолу сменил баянист. Где же он играет? Не видно за танцующими. Спрятался, как птица в листве. Разыщу-ка его. Все равно мне сегодня не веселиться. Пойду через весь этот праздник, свет и духи. Пойду по краю, мимо скамеек, унизанных улыбками, серыми глазами и смехом. Посижу рядом с ним.

Люблю баянистов. Что-то есть в них удивительное. Что-то есть в них трогательное. Даже веселое звучит у них с какой-то грустью. Даже неумелые, они влекут к себе. С детства люблю баянистов. Самые обычные они на вид люди, а дотронутся до ладов — и улетают в свой особенный мир, на который ты можешь лишь любоваться издалека. Заглянешь в него — и отдалишься от своих тревог, посмотришь на тревогу будто со стороны — и становится легче иногда.

Поэтому я иду к баянисту, ищу его в праздничной кутерьме, высматриваю: откуда же он заливается?

А вон он... Притулился незаметно на ступеньках сцены. Слепой. Черная косоворотка подпоясана ремешком, потные волосы с проседью причесаны пятерней. Морщинистый лоб. Неровная щетина на щеках. Черные очки в жестяной оправе. Рот со сломанными зубами будто смеется невпопад.

Несчастный какой-то человек. Но по лицу никогда ведь правильно не узнаешь. Поговорить надо, если он разговорчивый. И если неразговорчивый, все равно больше узнаешь, чем по виду. Надо присесть рядом на ступеньку и дотронуться до руки, когда он кончит играть.

И я сажусь рядом. И он кончает свой вальс. Он сразу узнал, что я нездешний, но не стал расспрашивать, кто и откуда. Достал серую тряпицу, вытер лоб и отдыхал молча, забывшись. Я думал — он не вспомнит обо мне, такое у него отрешенное лицо. Но он встрепенулся, нашел мою руку и начал рассказывать совсем неожиданное.

Сразу я никак не мог взять в толк. О чем — ведь тут разговоры всегда-то о лесосплаве, о буровиках, о зарплате, о геологах и топографах. Обычные наши разговоры. А он заговорил о пианино, которые должны привезти в Проспихино. Одно для клуба, другое для детского сада. О музыке заговорил, о музыкантах, о Бахе, о Лунной сонате. В такие выси не забирался еще ни один из знакомых мне баянистов.

Его длинные пальцы перебирали мехи, словно бегали по клавишам, и он уже не казался жалким, он отделился от замусоленной черной косоворотки, от черных очков, отделился от самого себя и оставался самим собой.

Как-то вдруг перескочил он от Лунной сонаты к холодной клетушке где-то в Москве, у Курского вокзала, в переулке, перескочил лет на тридцать назад. Там он жил у тетки, беспомощный, обречен на страшную темноту. Было мучительно все — от боли в еще не заживших глазах до необходимости ощупью находить утром одежду, ощупью пробираться по длинному коридору к умывальнику...

Но мучительней всего было то последнее, что он видел в своей жизни. Спокойные, деловые лица людей, только что убивших отца. Отец лежал на полу, головой под кровать. Его, Ваньку Семенова, пятнадцатилетнего мальчишку, держали за руки, заломленные к спине. Он видел все. И поэтому кто-то поднес к его глазам узкий нож...

А вся-то вина отца была в том, что он первым вступил в артель. И вышли из лесу остатки какой-то недобитой банды.

В один из жутких, тягучих дней после переезда к тетке в Москву он столкнулся в коридоре со студентом Корецким...

Я сразу вспомнил Аплинский порог и весть о гибели геолога с такой же фамилией. Но я ничего не сказал музыканту.

Неровно, перескакивая и путаясь в воспоминаниях, он рассказывал о том, как студент незаметно отвлек его от страшных мыслей, от темной пучины. Оказалось, есть иная жизнь, о которой деревенский паренек даже не подозревал. Краешком она приоткрывалась ему через наушники детекторного приемника, через незнакомые шумы улиц, по которым они гуляли вечерами, а позже — через звуковое кино. И уже в первый год жизни в этом городе его потянуло к музыке. Удивительно, что первым об этой тяге догадался Корецкий, а не он сам. Догадался и ничего не говорил сначала. Только чаще стал водить в концерты и на галерку в Большой. У Корецкого всегда были контрамарки — он подрабатывал на жизнь статистом в театрах. Потом он добился, чтобы Ваню приняли в музыкальную школу. Так Семенов стал музыкантом.

Он не переставая перебирал пальцами мехи. Он совсем забыл про клуб, про танцы, про меня... И тогда к нему подошел тот парень в голубой кофте, осторожно взял баян, сел поодаль и начал быстрый, веселый и четкий фокстрот. Даже мурашки пошли по спине. Ловко и задиристо пели голоса, перескакивали сверху вниз, сплетались и расходились. Клуб завертелся каруселью и расцветился этой искристой мелодией.

Семенов сжал мою руку.

— Это мой ученик. Пришел неграмотным. А теперь и по нотам и на слух. Очень талантлив. Баха исполняет — звучит, как орган. Только бы руки уберег. Работает на вязке плотов. Дело не музыкальное. Здесь много способных. Надо учить, учить! Как это все неорганизованно у нас, кустарно, плохо!.. В соседнем селе, неподалеку, километров пятьдесят, купили для клуба духовой оркестр. Прекрасные инструменты. Истратили тьму денег. А руководить стал какой-то самоучка. И все распалось. Инструменты испортили. Все пропало... Не могу — больно, тяжело, обидно...

Он едва не заплакал, перечисляя всякие валторны и тромбоны, сокрушенно хлопал себя по коленке и ерзал на ступеньке, точно она жгла его.

А парень в голубой кофте крутил и вертел весь клуб. Он играл играючи, легко, шутя. Ему нравилось набавлять ритм, чтоб танцующие задохнулись от скорости. Он испытывал, кто крепче, и радовался своей силе.

Я ни о чем не расспрашивал Семенова. Глухо и тихо и говорил о себе, продираясь сквозь пласты трудных воспоминаний. Жизнь-то мало у кого легка, но на его дорогу упало столько камней, что не понять, как он мог ее одолеть.

Стал преподавателем музыки. Играл в оркестре. Женился. Медленней, чем краски дня, забывалось юношеское потрясение, но все же забывалось, верней, сглаживалось — привыкнуть к боли нельзя.

В войну очутился он в далеких этих местах, не приспособленный к здешней жизни, оторванный от единственного дела, которое было ему под силу и по душе. Тяжелые годы, спекшиеся в один кусок горя. От них не осталось ни дней, ни месяцев — они так и осели в памяти колючим куском, до которого больно дотронуться...

В землянке он каждый день пристраивал на нары струганую доску с вырезанными клавишами и «играл» упражнения. Немой рояль слепого музыканта. И тяжесть — свинцом на душе.

Постепенно тяжесть эта откатилась в прошлое, но не ослабла, не полегчала — осталась там навсегда. Так и лежит глыбой по сию пору. Лучше не смотреть в ее сторону. А жизнь менялась, добрела, зацветала неожиданными цветками. Никогда бы не поверил — здесь, вдали и глуши, появилась музыкальная работа. Настоящая работа — лишь мечтать о такой. И глушь переставала быть глушью. И душа смягчалась от неожиданной людской доброты. Он получил комнату в теплом сухом доме. У него появился баян — сначала клубный, потом свой — купил на заработок. Но радость без горя не ходит. Не успел пожить по-хорошему — новый удар — умерла жена, которая пробыла с ним самое трудное время. Все напасти на его голову.

Семенов мог бы уехать, но он остался здесь. Остался по своей воле. Раньше ни за что не поверил бы, что останется, а остался. Остался, и все. И теперь ждет, когда прибудет самоходка и выгрузят пианино. И договаривается со сплавщиками, отбирает самых крепких ребят, чтоб вынесли инструменты осторожно, не ушибли, не повредили, не поцарапали. Семенов говорит об этом, словно уже дает советы грузчикам, будто ощупью идет по настилу, пробуя, крепки ли доски.