Летний снег по склонам — страница 7 из 78

Вернулся Сидорин.

— Чуть ведро не утопил: рвануло из рук, еле удержал. Хорошо, узел на веревке. — Перевел дыхание, потянулся. Ох, капитан, половину ведра выпил и все пить хочу. Рыбка отменная — плавать просится.

После разговора со шкипером Пашину не хотелось быть на людях, все слова казались мелкими, пустыми, и настроение звало остаться в одиночестве. Он согласился, что тоже мучит жажда, и поскорей вышел из рубки.

Сидорин в лучшем расположении духа сел к столику. На тарелке лежал последний истекающий розовым жиром кусок.

— Эх, пропадать, так с полным пузом! — потер он руки и взял рыбу.

— Кушайте на здоровье, — подбодрил его Микешин обиженным голосом. — Начальник меня сейчас ругал, что хлеба нет, и жена ругает... Один вы не ругаетесь.

— Зачем же ругать? — Сидорин втянул губами капавший жир. — Всякий живет, как может. Едим вот деликатесную рыбу без хлеба. Ну и что? Очень даже хорошо — вкусно и сытно. Да в ресторане этим муксуном накормили бы полсотни человек и содрали бы с них сто рублей! Кроме шуток. — Он опять громко втянул капавший с пальцев жир. — А мы его умяли за милую душу вдвоем, да еще ругаться... Не годится, капитан!

Обсосал сочную кожу, снятую со спинки, затем тщательно ее обглодал и продолжал:

— Поругать тебя, конечно, стоит, но не за хлеб, а за жизнь. Не понимаю: мужчина ты молодой, видный, ну зачем в эти годы связывать себя? — Сидорин выразительно кивнул на колыбельку. — По-моему, сначала надо как следует пожить, погулять, чтоб чертям тошно стало. — Он смачно пожевал и выплюнул позвонок. — А это успел бы еще... Это — в последнюю очередь. Я себя не ставлю в пример. У меня жена, двое детей, я человек погибший. Но посмотрю на такого, как ты, — сердце кровью обливается. Ну куда, думаю, лезет парень? В петлю ведь лезет, в хомут, в омут. Такую обузу брать добровольно — уму непостижимо! Это ж надо себя забыть, отказаться от всего... Жалею тебя, капитан, очень жалею, и сочувствую, и соболезную. Да! Особенно сейчас, потому что знаю, что такое жена после родов... Жена до и после, как говорят в Одессе, «две большие разницы». Верно я заметил? А? То-то! Я твою жену не видел, я про свою говорю: пила и зануда. Не дай бог!..

— Вот верно, Степан Иваныч! И я об том же: чего не достань, чего не привези — все плохо. Ну просто жизни нет. И ко мне-то как переменилась: любила-миловала, а сейчас вроде швабры стал, швыряет куда ни попадя! Не смей на ночь у друзей остаться, иди к ней через тайгу в непогоду. Да ведь я ж человек, тоже боюсь ночью в лесу! — Микешин хлюпнул носом, голос отсырел. Он переждал немного, высморкался и надрывно сказал: — А у меня своя гордость есть! Я вот ей мешок хлеба привезу и... — глаза его расширились, — завалюсь на охоту за утями на три дня: суббота, воскресенье, понедельник. Во вторник утром вниз пойдем за щитовыми домами, а на три дня, назло ей, за утями удрапаю на остров! Вот так. Решено и подписано! — Микешин поправил капитанку, лицо его выражало железную решимость. — И пусть больше не понукает, я не лошадь, у меня диплом есть. Сама парикмахерша: фигли-мигли, шампунь, одеколон. Ну и сиди.

— Верно, капитан, так с ними и надо! — воскликнул Сидорин, с сожалением откладывая обсосанный и обгрызенный кусок рыбьего хребта. — Твердость — это главное, иначе съедят. Я только в командировках и спасаюсь. Единственное преимущество моей специальности. Если б в конторе сидел весь год, давно бы повесился... — Он вытер пальцы носовым платком. — Так возьми меня с собой на охоту, капитан. Пока будешь с ружьем бродить, я спиннингом побалуюсь, глядишь, щуренка на уху зацеплю. А?..

Пашин пришел расстроенный. Но внутренне он даже радовался: мелкая неудача отвлекала от тяжелых мыслей.

— Вот какая штука, Микешин, ведро твое утопил... Черт его знает — дернуло и вырвалось... Никогда такого не случалось.


Баржа входила в протоку. На мгновенье тучи прорвало и у самой кромки леса показался краешек солнца. Красный свет залил остров, а река оставалась темной и холодной. Остров загорелся тальниковым костром.


Малышка заплакала — такая чистюля и привереда, не может минутку пробыть в сыром. Галя ворчала на нее, но в душе радовалась, что чистюля...

Развернула одеяльце, скользнула рукой по плотному кокону пеленок, нащупала парную влагу. Прижав дочку к груди, ловко расправила клееночку, оставшуюся на одеяле, разложила сухое и только после этого сняла мокредь; повесила на бортик колыбельки; незамоченным концом обтерла животик и ножки.

Выглянуло солнце. Положила девочку на колени под теплые лучи. Кожица засветилась нежной матовостью. Глаза не могли насмотреться. И не верилось, что это все от тебя отделилось, тобой рождено — такими грубыми казались собственные руки, кожа...

Дочка успокоилась и смотрела вверх, то ли на летящие над баржей облака, то ли на мать, или на потолок — не поймешь. И Гале чудилась во взгляде ее жутковатая глубина, дочь словно пришелица из другого мира, недоступно-чистого и высокого. Сладкий, страшноватый миг, всегда застававший врасплох: неясные мысли и предчувствия, радость и растерянность, и ожидание невиданного озаренья, чуда, и смутная догадка, что чудо это перед тобой...

Находило такое не часто, но когда находило, Галя удивлялась себе, дивилась, что может еще думать о чем-то необычном и возвышенном... Но это все один миг, одно неприметное почти дуновенье...

Набежала туча, сразу попрохладнело, Галя навернула сухой подгузник, но запеленать не удавалось — девочка радостно сучила ножками, подгузник разматывался, и все приходилось начинать сначала. Наконец закутала в одеяльце и положила в колыбельку.

И взглянула на берег, хоть смотреть отсюда нелегко — высокий обрыв, как стена. Галя уже чувствовала, что Саша возвращается, и, увидев его, не удивилась и не обрадозалась. Тут же она отметила, что он не один. Встречаться с ним при посторонних не хотелось, да и не будь никого, все равно ушла бы... Подхватила дочку и поспешно улизнула из рубки, стараясь остаться незамеченной.

Ветер был сырой, сквозняковый. Галя подумала, что каюту выдуло и надо затопить печку, и еще надо постирать, и еще — сварить на обед кашу, и еще... Что ж еще?

Спускалась по крутому трапу, осторожно нащупывая ногой каждую ступеньку. Давно научилась соскальзывать вниз, почти слетать, едва касаясь поручней, а тут шла с опаской, ноги дрожали, и все ждала — вот сорвется, и представлялись страшные картины...

Уложила девочку на рундук, прикрыла шалью, побаюкала; та согрелась и задремала.

Однообразно шлепали по борту волны и ветер подвывал. Потом застучали шаги на палубе. Галя не думала, что так мучительно будет услышать этот звук. Она настраивала себя к равнодушию, к отчужденности от мужа — пусть живет, как хочет, и делает, что знает. А вот услышала шаги и метнулась к трапу, и удержала себя, и к прежней обиде прибавилась новая — вспомнила, что у Саши в руках — ничего... Хлеба, значит, не принес.

Опустила голову и увидела слезы на коврике под ногами: капельки разбивались и расплывались. Не ждала слез, хотела сделаться независимой, самостоятельной, холодной, а увидела, и решимость пропала. Сжала виски ладонями, присела на корточки и расплакалась. Показалась себе всеми забытой, никому не нужной, несчастной, заброшенной в глухих просторах. Представилась давящая безмерность реки, тайги и болот, охвативших со всех сторон ее и дочку на этой железной скорлупке.

Волны и ветер были невыносимы, она слышала их даже через собственные рыдания, они преследовали ее теперь днем и ночью, стали единственной мелодией, пронизавшей жизнь.

Галя подползла к рундуку, уткнулась в одеяльце, вдохнула тепло ребенка и заплакала еще горше.

Голову ломило, под щекой намокло. Но после слез сделалось легче, обиды в них растворились. Не открывая глаз, Галя прислушивалась к дыханию девочки — его безмятежность, размеренность успокаивали, перебивали рваные шлепки волн и опостылевший свист штормового ветра...

Она стала различать мужские голоса, приглушенные переборками. Не хотелось их слышать, но, раз уловленные, теперь они навязчиво лезли в уши, как волны и ветер. О чем говорят — не понять. Сашин голос выделялся из других, и она знала, что он хвастается, и колыхнулась неприязнь, почти отвращение, она зажала уши руками, а голос все звучал, теперь уже внутри, и от него нельзя было избавиться.

Отчужденность к мужу открылась еще во время беременности, Уже тогда с Галей стали случаться приступы ненависти, пугавшей ее... Вроде падучей... Безумие какое-то... Она не могла бы сказать, откуда ненависть, отчего? Был он внимателен и, пожалуй, нежен, ухаживал за ней, и она все принимала, как должное. Но в одночасье что-то ломалось в душе, смещалось что-то, словно открывались неизвестные раньше слои темных чувств, овладевавших ею сразу, целиком, превращавших ее в одержимую. Она набрасывалась на мужа по ничтожному пустяку и разматывала эту малость до бесконечности, как факир, вынимающий изо рта ленту, опутывающую всю сцену. Ссора взрывалась, обломки, дым, неразбериха заполняли вечер, ночь и, случалось, день или несколько дней.

В это время она мужа терпеть не могла, самый вид его, повадки, голос были невыносимы. Если б не опасенье за ребенка, который тогда таился в ней, она, наверное, набрасывалась бы на мужа с кулаками.

Запомнилось искушение, ослепившее ее однажды... Ссора случилась за ужином. Перед ней на столе лежал нож. Неимоверным усилием она не позволила своей руке схватить его. Отпрянула, опрокинув тарелку, бросилась на рундук, забилась в рыданиях. Она испугалась самое себя.

Галя отбрасывала это воспоминание, обходила его, как страшное место, отворачивалась, но оно хранилось, оно было и будет всегда, его не искоренишь.

Больше таких приступов не случалось, хотя грозы грохотали постоянно, и она металась не давая покоя ни себе, ни другим. Посылала отчаянные письма матери, получала приглашения вернуться домой и жить по-прежнему в Хабаровске; начинала собирать чемоданы, откладывать деньги на билет; совсем приготовившись, относила отъезд, потому что в поселке, где был аэродром, баржа стояла недолго, и Саша всякий раз умел отговорить, и она, как ни не доверяла ему, соглашалась остаться — пугал дальний путь, опасенье за ребенка и глубинная, скрываемая от себя самой боязнь остаться одной.