Лето — страница 12 из 36


Съездили с Димой в Сергиевку. Долго ехали в пробке из-за дорожных работ на Петергофском шоссе. Решили вначале подойти к заливу, шли через лес. Щёлкали на разные голоса птицы. Видели мокрый луг – раздолье для птиц. Видели чёрного дрозда на куске спиленного дерева. Всюду цветёт ветреница, рядом белые цветочки кислицы – заячьей капустки. С детства не жевала её кислые листочки, а вкус – как сейчас помню. Вышли к заливу, к камышам. В камышах долго о чём-то спорили утки, выясняли, где чей дом, или обсуждали нюансы запредельного и то, какие люди идиоты. Сладкий запах черёмухи в воздухе. Вышли к пляжу, рядом – заброшенная дача Бенуа, большой деревянный дом, выцветший от времени, весь в резьбе, узорах. У входа спит без задних ног привязанная сторожевая собака. Пошли оттуда по тропе, она повела мимо каких-то хозяйств, обнесённых ржавым забором, теплиц, маленьких домиков из мусора и фанеры. Какая-то жизнь, граничащая с лесом, неуютная, тронутая хтонью. Потом перешли через шоссе, пошли наверх к Собственной даче. Она обнесена глухим забором, подойти нельзя, но верхняя часть видна – вся кружевная, избыточно-барочная, потемневшая от времени. Красота и распад. Говорили о коронавирусе. Дима сказал: непонятно, где правда, а где нет, но, скорее всего, от карантина нет толка. Но на дачу ехать не советовал, раз там Алексей, а у Алексея, вероятно, COVID. Выходя из дома на встречу с Димой, впервые в этом году видела распускающуюся сирень у нас во дворе, подошла понюхать. В лесу обнималась с деревьями, переходила ручей по камням, в кровь ободрала ноги в неудобной обуви.


29 мая. Прибыли наконец на дачу, на 67 км. Здесь одно из самых высоких мест в Ленобласти, Лемболовские высоты, поэтому весной дольше всего держится снег и зацветает всё позже. Листья на деревьях здесь ещё не такие крупные, больше чувствуется весна, процессы разворачивания и роста, чем в городе, где зелень уже буйствует. В городе сирень уже цветёт, а на нашей только появляются листья. Тихо, солнечно. Цветут у нашего домика несколько красных маков, посаженных мамой. Протопили, вывесили отсыревшее за зиму бельё проветриваться на солнышке, собрали качель, вынесли на лужайку стол и стулья. Гоша собрал детский велосипед-коляску. Нашли дачные шахматы, лучшие, чем наши городские: фигуры изящные, точёные, доска большая. Ствол одной из спиленных яблонь просто валяется, брошенный на мамину половину участка. Остов другой спиленной яблони торчит из земли. Мусор повсюду на половине Алексея: разбросанные доски, щепки, битые кирпичи. Сирени у забора тоже больше нет. Весь малинник у забора Алексей тоже вырубил, малины больше не будет. Из яблонь остались, по-моему, только две на Алёшиной половине и одна на маминой. А раньше их было много, и именно две самые лучшие, плодоносящие, он срубил. Уже не будет такого красивого цветения яблонь, пахнущего яблонями воздуха июньского сада, ночных светящихся яблок в августе. Хорошо, что пока Алексей не срубил мою мать-берёзу, но это тоже вопрос времени. И всё равно – место силы, место блаженства. Сам воздух – особенный. Даже если всё здесь разрушить до основания, все деревья вырубить, всё засыпать мусором – сила здесь останется, останется память воздуха, разлитое в нём, из всех углов сочащееся запредельное, выцветающее временем на разбросанных досках, уводящее заросшей тропой к каким-то забытым границам, прорастающее странной, тронутой хтонью не-человеческой жизнью.


Люблю описывать не-человеческое. Погружаться в него, переставать притворяться человеком. Оказываться в своей стихии. В человеческой жизни то, что хотелось бы описать, описать невозможно. Это когда человеческое сталкивается с реальным. Это не сделать частью своей субъектности. Можно описывать то, что осознаёшь, понимаешь, что стало частью тебя, но покоя не даёт то, что не осознаёшь, не понимаешь, что частью тебя в принципе не может стать. Например, когда любимая бабушка в детстве меня обижала – я это описать не могу, и не только потому, что бабушку я люблю и всё ей простила, но и потому, что это было что-то такое, что я сделать частью своей субъектности не могла. Теперь это просто воспоминания, а тогда были гнев, обида, ярость, душащие слёзы – и какое-то недоумение: это же бабушка, она хорошая, она меня любит, зачем же она так кричит, зачем говорит такие вещи, зачем трясёт стул, на котором я сижу, зачем сбрасывает вещи со стола, как такое может быть. Такого не могло быть, поэтому я не могла это отрефлексировать, проработать, встроить в себя. То, что может и должно быть, – это что твои взрослые тебя любят и защищают, кормят и учат. Чего не может быть – что они делают тебе плохо, а когда делают, ты не понимаешь, как такое может быть. Настолько не понимаешь, что весь рассыпаешься перед этим фактом. Кого-то пыталась убить любимая мама, кого-то изнасиловал любимый папа. Это не встроить в субъектность, ты всегда будешь об это рассыпаться. Это то, чего не должно быть – не в этическом плане, а в плане невозможности сосуществования твоей психики, твоей личности и этого. К невозможному, не встраивающемуся в субъектность, для меня относились и ситуации, когда меня, уже взрослую, обижали любимые люди, мужчины и женщины, которых я любила. Я быстро забывала про эти обиды и вела себя так, будто ничего не было, – не потому, что прощала, а потому, что не могла это помнить и жить дальше, это уходило куда-то в область неописуемого ужаса. Я не могла ни ответить, ни описать и запомнить толком эту ситуацию, всё сразу путалось в голове, я не понимала, что происходит, казалось, что происходит какой-то выплеск ада, что это не мой любимый человек сказал или сделал, а просто выплеск ада произошёл, а он сам не виноват, скоро снова станет собой, добрым, любящим. А об этих выплесках ада даже говорить не надо, обсуждать их не надо, они слишком плохие, ужасные, они не могут быть частью моей жизни, частью наших отношений, их не описать, не сказать, как и почему такое произошло, непонятно даже, что произошло и было ли что-нибудь. Об этом невозможно стройно мыслить, это похоже на кошмар, который просто мне показался, которого не могло быть. И я годами не могла сделать эти «выплески ада» частью своей жизни, своих отношений, пока вся жизнь, все отношения не превращались в ад и уже невозможно было притворяться, что этого нет, и я просыпалась. Но всё равно не могла описать, что это было, не могла никому рассказать, потому что для этого нет слов, нет идей, непонятно, что это такое. Когда маленькую девочку насилует любимый отец, она тоже не понимает, что он делает, просто знает, что что-то ужасное. И вот если про это всё – всё равно не скажешь, потому что нет ни слов, ни идей, только ужас, то непонятно, зачем вообще что-то говорить (видимо, затем же, зачем нужны все языки, вся речь, – чтобы защититься от ужаса, преобразовать его). Что говорить – ложь, которую ты себе рассказываешь? Описывать поверхность, на которую ты выныриваешь после очередного провала в ад? Рассказывать то, для чего есть имена и понятия, то, что ты себе рассказываешь, чтобы жить, то, что ты смог понять, проработать, сделать частью себя? Я давлюсь этой жизнью, как костью в горле. Я рассыпаюсь о неё. Как можно встраивать, примиряться, склеивать – чтобы это не было обманом? Чтобы эти склейки между разрывами не были обманом? Я про большую часть своей жизни не понимаю, что это вообще такое было и было ли что-нибудь. Не понимаю, как об этом думать, говорить, как жить после этого. Когда читаю что-то связное, склеенное, психологическое – мне чудится в этом страшная фальшь. Жизнь – это прорывы неописуемого, не вмещаемого в себя, лишающего дара речи и мысли, она тебя раздирает на части, ты о неё рассыпаешься, всё твоё маленькое и огромное воображение, твои простые и изощрённые языки. Она случается с тобой, и ты не понимаешь: что это вообще было, почему, зачем, было или привиделось. А всё, что ты себе рассказал, понял, пережил, – это не жизнь.


Прорывы ужасного возможны в любой точке. Я почти никогда не чувствую безопасности, доверия к миру. Вадик Руднев написал, что чувствовать Бога – это чувствовать себя в безопасности несмотря ни на что. Чувствовать себя в безопасности в любой ситуации – так я это понимаю – в камере смертников, на костре. Если ты в ночь перед казнью чувствуешь себя в безопасности, если ты чувствуешь себя в безопасности, когда тебя убивают, – то Бог с тобой. Мне страшно знать, что я отдаю своего ребёнка миру, где с ним может случиться всё что угодно, он позовёт меня, а я не смогу его защитить. Я больше вижу себя мамой, чем испуганным ребёнком, зовущим маму. Потому что туда, где я испуганный ребёнок, мне идти нельзя, это дверь в безумие. С этого началась в четыре года моя душевная болезнь – страх смерти мамы, ощущение, что мама как будто ускользает, что она не может дать мне ощущение безопасности, ощущение Бога, не может принять и переработать мою тревогу, потому что у неё слишком много собственной. Мама – хорошая, но она бессильна, потому что она подчиняется бабушке и не имеет надо мной власти, а власть надо всеми имеет бабушка – как бы общая мама меня и мамы, жёсткая, авторитарная и тоже тревожная, одержимая поиском безопасности для близких, контролирующая других и не контролирующая себя. Дедушка – единственный, кто давал мне ощущение безопасности. Я думаю, что, если есть Бог, – это что-то вроде моего дедушки. Фигуры Отца для меня нет, есть дедушка, он и есть Бог. Однажды я рассказала дедушке одну историю, из-за которой я очень переживала, что Бог меня за неё не простит, и дедушка сказал: «Я тебя прощаю, и Бог тебя прощает». Он мог так сказать. Это было полное прощение Бога, которое я получила от дедушки. Но у меня есть и обратная власть: я тоже могу прощать дедушке именем Бога. Когда дедушка был подростком в военные годы в маленьком городке, они с ребятами заживо сожгли кошку. Дедушка был отличником в школе, единственным мужчиной в доме, отец его погиб, мать работала целыми днями, на нём было всё хозяйство и маленькая сестра, в стране была война, Сталин. И, видимо, в подростках-мальчишках бродила эта жестокость. И они тогда сожгли кошку. Потом дедушка сам с удивлением это вспоминал – он очень любил кошек. И мне было жутко, больно про это узнать, что м