Куроедовские вваливаются целой ватагой — и Вань-петь-гриш, и Афонька, и Борька. Мы слышим, как Анисья сердито отвечает, что «тут ничего не обрывалось и ничего не падало!» Ребята, не слушая или не веря, хотят обойти кухарку, чтобы самим осмотреть двор, но Анисья, разведя толстые руки, загораживает им дорогу, а мадам Бурыгина, сверкая запавшими глазами, театрально показывает им на калитку:
— Пошли вон, скверные мальчишки! Разве можно входить в чужой двор без позволения?
Сзади неё и прячась за её юбку, вдруг показывается толстоморденький, розовый Цветочек. Он повторяет вслед за матерью:
— Пошли вон, скверные мальчишки!
Ватага уходит, грозя не Анисье, не Бурыгиной, а, как ни удивительно, ни в чём не повинному Аленьке:
— Попадись теперь!
Цветочек вздрагивает, пугливо оглядывается, и я понимаю, о чём он думает: выйдешь без мамы за ворота — и «попадёшься». Я смотрю с упрёком на Костьку, будто говоря: «И ты мог с таким телёнком водиться!» Но он этого не видит, не до этого. Сейчас ватага ворвётся к нам, и мы должны тоже, как Анисья, отвечать: «Ничего тут не обрывалось и ничего тут не падало!»
19. НАКОНЕЦ-ТО!
Стук в калитку раздаётся громовой, нетерпеливый: если не у Бурыгиных, так, значит, здесь змей…
Мы бежим к калитке, и Костька вдруг выпаливает:
— Скажем, что у нас.
Я даже останавливаюсь, хватаю его за руку:
— Как у нас?! Зачем же я змея под веранду? Зачем мы нитки?.. Они же… у нас же… слямзили, а мы…
Константин не отвечает, мы снова бежим, и я вдруг всё понимаю.
— Чтоб посмеяться?! Да?! — кричу я ему на ходу. — Скажем: «Не плачьте, орлы», — а полосатого им не отдадим. Да? Пусть теперь попляшут! Да?..
— Нет, отдадим.
Я ускоряю бег — и первый у калитки. Бросаюсь на щеколду, повисаю на ней и выкрикиваю:
— Нет, не отдадим!
— А наш жёлтый? А Стаканчик? — Костька, тяжело дыша, набычившись, старается оторвать мои руки от щеколды. — А нож?..
Да, нож, это верно. Как ни вертись, Константину за него попадёт. Но неужели так всё и отдать? И восьмерик?..
Наверно, до куроедовских доходят наши голоса. Они грохают в калитку всеми десятью кулаками и на все голоса вопят:
— Давай открывай!
— Открывай!
— Давай!
Я и забыл, что у нас на калитке цепочка. (В тот год в Т-е это было новостью, и отец завёл две цепочки: на калитке и на парадной двери.) А Константин помнил это. Он накидывает цепочку и поднимает щеколду. Калитка открывается на ширину ладони, но и через эту щель врывается гул голосов, а впереди мы видим разгорячённое и какое-то перекошенное — наверное, от нетерпения — белобрысое лицо Гришки, старшего из Куроедовых.
— Скорей открывай! — командует он и калиткой потрясает цепочку.
Крики, раздающиеся за ним, поддерживают его. Вперёд проскальзывает длиннорукий Афонька Дедюлин, который проворно, молча, как-то по-воровски, суёт локоть в щель калитки и, тут же ловко вывернув руку, пытается открыть цепочку. Костька резко ударяет его по пальцам:
— Назад!
И когда рука скрывается и на месте Афоньки опять появляется Гришка, Константин исподлобья, спокойно, однако не скрывая торжества, говорит ему:
— Не плачьте, орлы! Змей у нас. Принесите наше — и тогда отдадим.
— Чего «наше»?
— Какое «наше»?
И Костька невозмутимо объясняет и Гришке и всем, кто виднеется в калитной щели:
— Жёлтого змея, деревянную фигурку при нём и столовый нож.
Гришка вдруг так косоротится, что и узнать нельзя, тут же показывает что-то на руках, приговаривая:
— А это видел?
Вся закалиточная ватага поднимает рёв, дубасит кулаками в калитку, но праздник на нашей улице — пусть стараются! Константин, чтоб поддать жару, кричит в щель:
— Приносите скорее, а то раздумаем! — и закрывает калитку на щеколду.
Кулаки немного ещё барабанят, потом стихают. Мы слышим, как голоса отдаляются от калитки, но не пропадают, где-то гудят. В скважину ворот видно: ребята отошли на середину улицы и совещаются. Пока тихо, я говорю Косте:
— Ты слышал, младший Ванька выкрикнул, что наш жёлтый сломан. Надо бы какой другой, целый потребовать.
— Ничего ты не понимаешь. Это же опытный. Подклеим — полетит.
Сколько этот «опытный» требует жертв!
И всё Константин… У него в голове какой-то винтик: повернул его — и вот всё по одной дорожке и едет…
Я вижу в щель, как от кучки ребят отделяется Гришка, уже присмиревший, насупленный. Он вразвалку подходит к калитке, несильно ударяет в неё кулаком, будто чувствуя, что мы тут, не ушли, и, сердито глядя в калиточные зелёные доски, спрашивает:
— И нитки отдадите?
Теперь время нам совещаться.
— Сейчас, — говорим мы и тоже отходим в глубь двора.
Неужели отдавать восьмерик?
Только что радовались — и вот…
Но мы с Костей понимаем, что за одного змея, пусть даже и такого большого, красивого, как полосатый, три вещи (змей, Стаканчик, нож) нам обратно не получить…
Мы подходим к калитке и, не открывая её, говорим:
— Половину отдадим.
Гришка, конечно, тут, и он тотчас откликается:
— Почему половину?
Константин объясняет, что мы даём полосатого змея в целом виде, а получаем жёлтого змея сломанным.
Гришка за калиткой разражается бранью, но не уходит, начинает торговаться, расхваливать восьмерик, предлагать вместо него моток тройника, наконец доходит до жалких слов о том, что ему попадёт от отца (в лавке отца продаются нитки), если он узнает, сколько товара пропало.
Костька садится перед запертой калиткой на чурбачок, лежащий тут же у ворот, и, смотря на Гришкины ступни ног, виднеющиеся в подворотне за калиткой, начинает почему-то отчитывать старшего разбойника материнским, марьхаритоньевским голосом:
— А как змея чужого лямзить — это ты можешь? А как впятером налетать на двоих — это тоже ты можешь? Отец тут не ругается? Да?..
Вскоре произошёл размен: мы отдали полосатого, а получили нашего многострадального «опытного» (с рваным боком и надломленной дранкой), капитана Стаканчика (родного, милого, но захватанного грязными руками) и столовый нож (почему-то чистенький, будто сейчас из буфета). А за несостоявшуюся дымовую завесу, за неравный бой на Хлебной площади, за «Не плачьте, орлы!», а также за то, что «опытный» вернулся из плена пораненным, мы получили половину восьмерика. Нет, эта плата была не маленькой; во всяком случае, братья-разбойники горевали о ней, и Костьке при размене пришлось не раз сказать об орлах, которым не следует плакать.
Так-то так, но всё же мы жалели, что вернули полосатого. Такой большой! Такой красивый! Однако хорошо, что в жизни так заведено: если есть обида, то к ней тут же прилагается и утешение. Я сказал Косте:
— А чего вообще в нём хорошего? Такой большой всё равно резал бы руки. Да и сам-то он тоже… Полосатый, вроде матраца.
Но во всей этой истории с оборвавшимся змеем было одно, что дороже всякого восьмерика и всякого полосатого, — это то, что мы с Костей, не заметив того, помирились.
20. ЧЕМПИОН ШВЕЦИИ
Наверно, на ночь глядя Костька долго вертел своего возвращённого из плена змея, потому что потом, как рассказывал, видел сон. Будто летит на своём «опытном», только большом-большом, и кабинка не с изнанки змея, как у Стаканчика, а впереди — на груди змея. А наверху, у наголовника, приделана «вертушка» Цветочка или, может, тот самый пропеллер от «заводного» змея, что мы видели на уцелевшей странице журнала, — только, конечно, большой-большой…
В общем, всё у него смешалось — всё, что может летать. Смешалось это и наяву. Когда мы наутро положили жёлтого «опытного» на пол и сели около него, Костя погрузился в раздумье.
— Может, и тут попробовать пропеллер сделать? — сказал он.
— Ты что? — удивился я. — Разве ты забыл, для чего мы жёлтого от куроедовских ребят вытягивали? Чтоб смерить змея. Чтоб взвесить Стаканчика.
— Я о потом говорю, когда мы по этому змею, — он постучал по жёлтому, — настоящего, человеческого змея строить будем…
Ну, потом — это потом, а сейчас мы приступили к ближайшему делу.
Площадь «опытного» смерить было легко, но вот как взвесить Стаканчика? Конечно, не на грубом же пружинном безмене, который в те времена был в каждом доме и на котором перевешивали базарную телятину, масло, творог. Для лёгкого, деликатного тела капитана, уже отмытого тёплой водой, нужны были настоящие весы с разновесом.
После долгих колебаний я отправился в бакалейную лавку А. А. Волкова, у которого мама всё покупала для дома. Колебания заключались в том, что не всё было доделано. Я должен был подать продавцу завёрнутую в бумагу деревянную фигурку и сказать: «Мама просила взвесить». Но если бы продавец вдруг спросил: «Зачем взвесить?» — или, ещё хуже, развернул бы бумагу, то ни сказать, ни объяснить я ничего не мог: мы с Костей это не придумали.
И вот, как бы с уроком, выученным только наполовину, я пошёл в лавку.
На дверях подобных лавок всегда висели так называемые «подвывески» в форме овалов, в отличие от вывески, которая была наверху, над дверью. На одном овале с неизбежным постоянством значилось: «Мыло, свечи, керосин». На другом: «Чай, сахар, кофе». Это было написано, торговала же лавка положительно всем — от шоколадных окаменевших конфет (тогда называвшихся «конфектами») до конской сбруи.
Но случилось ни то ни другое. Продавец, взвесил, не спрашивая и не разворачивая, однако когда я брал обратно капитана — от волнения, что ли, — я уронил его в ящик с черносливом, стоявший сбоку прилавка. Всё бы ничего, если бы продавец это видел, но он в это время отвернулся к полкам и чего-то там переставлял. Как быть? Лезть в ящик с черносливом — ещё что подумают. И продавец подумает, и сам толстый «А. А. Волков», что стоял за конторкой.
— Дяденька! — жалобно сказал я. — Тут это упало… Уронил. Можно взять?
Продавец отошёл от полки и заглянул в ящик, где поверх вкусных, сладких чёрно-блестящих крупных ягод лежал свёрточек в бумаге.