Лето на улице Пророков — страница 12 из 44

к военный барак, лишившийся всех своих солдат и потому посещаемый время от времени серьезными людьми в черных костюмах, приносящими ему свои соболезнования. Из-за отвращения к жести как к материалу, ее виду, фактуре, а особенно — звуку, во всем его диапазоне, мне всегда неприятно любое жестяное изделие, будь то ведро для воды или умывальный таз, а уж тем более — целое здание, крытое жестяными листами, отчего и казавшееся мне не настоящим домом, но чучелом дома и вызывавшее чувство гадливости, вроде того, что однажды вызвало у меня прикосновение к лимону, который я намеревался понюхать. Вместо излучающей упругую и прочную легкость корки, скрывающей живую плодовую плоть и струящей успокоительный в своей остроте запах прохлады, которую я надеялся ощутить, мои пальцы внезапно коснулись мертвого целлулоида, из которого был сделан пустой игрушечный лимон. Рядом с этой оградой окаменела, выгнувшись параллельно двум уличным волнам, ограда абиссинского квартала с церковью под зеленым куполом, монастырем и жилыми домами. И за эту ограду меня в те дни тоже не тянуло проникнуть, хотя и по совершенно иной причине. Я чувствовал, что за нею струятся потоки коптской жизни, настолько чужой и далекой, что для того, чтобы проникнуть в нее, недостаточно ни взгляда снаружи, ни даже переодевания в рясу коптского священника. Чтобы действительно постичь сокрытое за ней, мне следует сменить кожу и стать настоящим эфиопом, а в то время это вовсе меня не прельщало, как не прельщало и погружение в книгу, действующие лица которой поднимаются на гору Килиманджаро, поскольку меня тянуло к ночам на южных островах. Чтение про Килиманджаро, как и проникновение в мир абиссинцев, я отложил на более позднее время, когда душа моя будет в состоянии, подходящем для этого дальнего плавания, но когда завершились южные ночи и книга приключений в горах Африки уже была в моих руках, мне стало известно о двух новобранцах коптского монашества нечто такое, что навсегда уничтожило во мне даже намек на желание проникать в мир всех коптских монахов, хотя знание это, как уже говорилось, касалось лишь этих двоих. Когда я поднимался вслед за библиотекарем по библиотечной лестнице, мимо нас прошли, возвышаясь над оградой, как две шеи черных жирафов, два молоденьких абиссинских монаха в цилиндрических своих клобуках, словно с фетровыми колоннами на головах. Они спорили между собой шепотом, но их высокие голоса носились в воздухе, звонкие и ясные, словно тонкие струны, рвущиеся в бурной перебранке. Их головы под клобуками были, как видно, полностью обриты, виски и затылки оставались такими же гладкими и блестящими, как и кожа лица, подобная полированному черному мрамору. Лица этих юных великанов выглядели на диво детскими, быть может, как раз из-за их высокого роста, но надо полагать, что они были уже взрослеющими молодцами лет семнадцати-восемнадцати.

— Ты, конечно, понял, — сказал мне библиотекарь, — что эти двое несчастных — скопцы, причем рукотворные, а не солнечные. Их, судя по всему, оскопили еще в детстве. Ты, верно, не знаешь, что значит «солнечный скопец»? Так вот, имеется в виду скопец от рождения, потому что солнце не видело его в подходящий момент.

Что-то в тоне голоса библиотекаря ласкало мой слух — его тембр вместе с манерой артикуляции, общей для него и аптекаря, для моих папы и мамы, а также для всех южан, уроженцев Иерусалима, начавших говорить на иврите с детства, пришедшегося на годы турецкого владычества в Палестине. Его мелодичность смягчала слова, даже когда содержание делало их колючими и, не будь этого смягчения, способными оцарапать. Но на сей раз мягкое покрытие не способно было сгладить шок от удара. То был болевой шок: казалось, что те двое все еще носят в своей крови неизбытую боль отсечения яичек, одновременно отсекшую их от дерева жизни, семя которого в них, чтобы приносить по роду его плод[34], и с тех пор, как осуждены были на пожизненное заключение, каждый в клетке своей отшельнической жизни, истребились вовсе с дерева жизни, того, чьи корни пронизывают все прежние поколения, а крона колышема ветрами, что пронесутся над всеми поколениями будущего. И, осужденные на отсечение по вертикали, от будущего к прошлому, непроницаемые для мелодии того потока биения волн, что переливаются из клетки в клетку, были они отсечены и от горизонтали жизни в настоящем, как две клетки в холодном и безразличном пространстве, бессмысленно высящие в пустыне.

Много лет спустя после внезапного исчезновения библиотекаря, оставившего за собой туман слухов о чем-то ужасном, приключившемся с ним и заставившем тайно бежать из страны, Гавриэль рассказал мне историю о кастрировании кабанов в деревне Карнак во французской провинции Бретань. Перед возвращением домой Гавриэль нанялся сельскохозяйственным рабочим к фермерше, занимаясь любой тяжелой работой в доме и в поле до тех пор, пока не встал вопрос о кастрировании кабанов. Несмотря на то что Гавриэль по естественным причинам терпеть не мог это создание и чем лучше узнавал его в крестьянском хозяйстве, тем сильнее становилось его отвращение, тем не менее заставить себя лишить его мужества он не мог. Старый сельскохозяйственный рабочий из местных поймал поросенка и продемонстрировал Гавриэлю, как это делают неким напоминающим садовые ножницы орудием, отделяющим мошонку. Гавриэль, которого от всего увиденного пробила дрожь, заявил, что этим он заниматься не будет. Если бы от него потребовалось заколоть кабана, прикончить его каким угодно способом, он бы ничуть не колебался, как не брезговал до сих пор резанием птиц и забоем скота по требованию старой хозяйки фермы, но кастрирование, даже той самой отвратительной и гадкой ему твари, почему-то вселяло в него содрогание перед зверством, которого он ни в коем случае не мог вынести — ни совершить его, ни наблюдать за ним.

Еще не придя в себя от слов библиотекаря, открывших мне глаза на ужас, сотворенный человеческой рукой над двумя проходившими перед нами абиссинскими юношами, я был потрясен их тонким и звонким, как серебряные колокольчики, смехом, самой возможностью и способностью этих неизлечимых скопцов радоваться и смеяться. Радость забурлила в их голосах в тот момент, когда они очутились у ворот абиссинской церкви с зеленым куполом и встретили направлявшегося к выходу священника с брызгами седины во вьющихся волосах. И когда тот бросил им несколько слов, двое разразились раскатами смеха, продолжавшимися и после того, как он расстался с ними, удаляясь в направлении улицы Пророков. Этот отнюдь не был скопцом, как о том свидетельствовали все признаки, начиная с бороды, завивавшейся филигранью серебряных нитей, и телосложения и кончая жадным взглядом, вспыхнувшим в его глазах при виде зигзагами носившейся на роликовых коньках девочки в плиссированной шотландской юбочке. Он сказал ей на иврите: «Привет папе» и, когда та, из шалости, сделала вокруг него быстрый и опасный круг на своих роликах, протянул руку, чтобы схватить ее, и крикнул на подхваченном от уличных мальчишек и потому так странно, фальшиво и неуместно звучащем в устах черного седобородого священника иврите:

— Ой-ей-ей тебе, если я тебя схватит! Увидишь, что я с тобой сделает!

Оба рассмеялись, и он провожал неприкрыто похотливым взглядом пляску юбочки поверх порхавших на роликах и выписывавших восьмерки на асфальте ножек, пока и ролики, и ножки, и пляшущая юбочка не исчезли за зелеными железными воротами девочкиного дома, теми самыми, в которые я мечтал проникнуть всегда: по дороге в библиотеку, и на обратном пути, и лежа в постели ясными летними ночами, когда из-за этих ворот доносились звуки рояля, таившегося в недрах дома, полностью скрытого высокой оградой, парили надо всей улицей Пророков и влетали в наши окна, распахнутые навстречу звездному небу. Иногда фортепьянная капель вливалась в арабские мелодии, доносившиеся со стороны Шхемских ворот и квартала Мусрара, и текла сквозь круглое, отверстое на восток окошко, и тогда летний воздух дрожал от нараставшего напряжения, ибо стаккато западных ритмов не смешивалось с восточными напевами, дабы создать сбалансированную благозвучную смесь, как это нередко случается с музыкой, впитывающей мотив чужой культуры и способной поглотить и переварить его, но, просачиваясь в чуждый ритм, приводило к образованию горючей смеси, готовой взорваться от малейшей искры. Первой жертвой ночного сражения за воздушное пространство улицы Пророков на участке от Абиссинского переулка до Итальянской больницы, разыгрывающегося между вальсами Шопена, вылетавшими из дома доктора Ландау, старого окулиста, и любовными песнями Фарида эль-Атраша, рвавшимися во всю мощь из новых радиоприемников, недавно установленных в арабских кофейнях на спуске квартала Мусрара, пала госпожа Джентила Луриа, наша домовладелица.

С первыми беглыми аккордами, падавшими, словно гладкие холодные бусины, в трепещущие арабески струн катроса, сопровождавшего голос арабского певца (о нем говорили, что он не араб, а египетский еврей), на госпожу Джентилу нападали доводившие ее до рвоты сильные головные боли, и она призывала на помощь сестру свою Пнину:

— Поспеши, смочи платок холодной водой! (Тот самый платок, пропитанный студеной водой, которым она, словно тюрбаном, обвязывала голову для облегчения болей.) И закрой окна, да скорее, скорее! Разве ты не слышишь, что польский филин докторши уже расклевывает рояль? Чтоб он сдох вместе со своей госпожой! Жив был бы мой муж, такого бы не случалось. Он сказал бы ему — городскому голове, Рагеб-бею Нашашиби, чтобы запретил этому барабанить ночью и нарушать покой всей улицы. Слыханное ли дело, чтобы целая улица должна была страдать только потому, что женушка доктора Ландау не смогла найти себе никакого другого любовника, кроме этого польского филина, ни на что не годного, кроме как колотить по клавишам рояля! Если бы он хотя бы играл приятные, греющие душу мелодии! Но ведь даже и на это он не годен. И не диво — будь он настоящим пианистом, он бы в ней не нуждался, в этой истеричной кошке, которой не довелось найти себе истинного мужчину. Все они были рухлядью, считавшей свои стоны и вздохи произведениями искусства.